Михаил Литвиненко: «Верил, верую и буду веровать непоколебимо»
МИХАИЛ ЛИТВИНЕНКО:
«ВЕРИЛ, ВЕРУЮ И БУДУ ВЕРИТЬ НЕПОКОЛЕБИМО!»
Прежде всего, Михаил Семенович, позвольте от всей души поздравить Вас с юбилеем и пожелать Вам изобилия сил душевных и телесных, помощи Божией на всякое время! На вашу долю выпали не только слава регента и церковного композитора, но и тяжкие страдания за веру. Какова была их предыстория?
Родился я 1 апреля 1927 года на хуторе Проскурине Миргородского района Полтавщины. Этот хутор являлся тогда составной частью большого хозяйства моего деда по матери — Дементия. Наша семья была глубоко верующей. Огромнейшее влияние оказали на меня как дед Дементий, так и его жена — бабушка Евдокия. Когда-то она ходила в паломничество в Киев и побывала у настоятеля Свято-Троицкого Ионинского монастыря. Вероятно, что это был именно сам преподобный Иона — основатель обители, преставившийся в 1902 году. Принимая людей, он всем давал какое-нибудь наставление, обличал тех, кто жил неблагочестиво. А моей бабушке сказал: «Как живешь — так и живи». Мама же моя с малых лет учила меня молиться. Отправляя в церковь, давала в руки молитвословчик. И говорила, чтобы никогда не пренебрегал храмом и богослужением: «Даже если по другому делу, но мимо церкви идешь — зайди и помолись». Молились же мы в храме соседнего села Кибенцы. Где-то в 36-м его закрыли, но в лесной глуши возле самого Проскурина оставался действующим до 39-го года еще один храм, по-видимому, не замеченный советской властью.
В 1929 году началась коллективизация и «имению» моего деда пришел конец — забрали все, даже семена. Потом был голодомор 32-33-го годов. Надо сказать, что мне довелось быть вовлеченным во все основные катаклизмы XX века, кроме Первой мировой войны и революции 1917 года, которую дед называл леворуцией. Как мы выжили в голодомор — один Господь знает. Помню, как зимой 33-34-го годов я попросил маму пустить меня погулять. А она отвечает: «Подожди, вот придет весна…». Тогда я удивился: «А разве она еще наступит?» Взрослые открыто обсуждали в нашем доме все те ужасы, которые творились вокруг. И хотя специально против советской власти меня никто из родных не настраивал, я рано сформировал вполне определенное отношение к ней и в школе категорически отказался вступать в пионеры. Наверное, в селе уцелеть после такого шага было легче. Я ощущал, что ко мне в школе относятся как к человеку «второго сорта», но родители не были репрессированы. Работа отца была построена так, что он уходил рано, а возвращался поздно и часто бывал в разъездах. Потому его и не вызывали «куда надо» — ведь даже семья его редко видела. Маму же вызывали, и как она отстояла свои убеждения — не знаю. Чудо Господне!
В 39-м мы переехали в Кибенцы и тогда же отца забрали в поход советской армии на Западную Украину. Потом он оказался на советско-финской войне, а затем, в 41-м, погиб в киевском окружении. «Похоронка» на отца пришла почти одновременно с двумя другими бедами. Я, не закончив школу, работал на мельнице учеником механика и однажды прямо на моем рабочем месте произошел взрыв. Я ослеп на правый глаз и потерял часть пальцев на левой руке. Потом уже установили, что среди инструментов каким-то образом оказался детонатор от гранаты, который сработал. С указанными увечьями и распоротой грудной клеткой я оказался в госпитале. А тут еще попал под бомбежку стоявший возле нашего дома эшелон с особо «тяжелыми» боеприпасами. Рвануло так, что половину паровоза отбросило на полкилометра. Дом снесло. От голодной смерти нас с матерью спас мой дед по отцу — Василий. Работая разъездным механиком облмельнтреста, он заготовил в Кременчуге некоторые продуктовые запасы и, уходя от наступавших немцев, приехал к нам. А крышу над головой предоставили нам соседи. В одном доме жили четыре семьи. Затем началась оккупация. В это время в Кибенцах снова открылся храм, где хором управлял дядя моего отца Филипп Литвиненко. Под его руководством и началась моя певческая стезя. После войны я окончил школу серебрянным медалистом, но мне вручили только дубликат аттестата. Почему — я не знал. Поехал в Киев поступать в институт. А тут вызывают в комитет комсомола и говорят: «Ты входишь в общественную жизнь, а до сих пор не комсомолец. Пиши заявление, вступай — и будешь учиться в институте международных отношений, станешь человеком!» Я категорически отказался. А когда узнал потом, что с дубликатом аттестата меня не примут и вернулся домой за оригиналом, то мне с большой задержкой — аж 30 июля — выдали аттестат с… двумя тройками! По предметам, по которым даже в четверти ни разу не получал таких оценок. Таким образом, дорога к поступлению без экзаменов была закрыта. А август уже на носу, готовиться некогда. Притом экзаменов тогда было не три-пять, как теперь, а порядка восьми. Но все-таки я поступил в Киевский Политехнический. И вскоре меня снова вызвали и стали давить: «Вступай в комсомол. Ты без этого неблагонадежен». Тогда написал письмо матери: «Если хочешь, чтобы я стал инженером — стану, а если хочешь, чтобы остался человеком — разреши мне самому выбрать дальнейшую дорогу». Мама ответила: «Тебе уже двадцать лет, и ты вправе распорядиться своей жизнью как считаешь нужным». И я пошел в Киевскую Духовную Семинарию. Я не ставил перед собой целью стать священником, хотя и готов был — ради блага Церкви — принять сан в случае необходимости. Начальство КДС сначала пыталось меня даже отговорить от поступления и убедить доучиться в КПИ — ведь случай, когда студент бросает первый курс солидного светского ВУЗа и идет в Семинарию, обращал тогда на себя особое внимание и казался вызовом, брошенным в лицо власти. Но я настоял на поступлении.
Семинария в то время располагалась на территории Михайловского Златоверхого монастыря, наполовину уничтоженного в 30-е годы. Здесь была маленькая церковь святой великомученицы Варвары, где находились и мощи этой угодницы Божией. Это обстоятельство стало для меня подтверждением правильности избранного пути, ибо еще до поступления в КДС мне однажды в полусне — это было какое-то необыкновенное состояние — явилась святая Варвара… В 1949 году состоялось перенесение мощей святой великомученицы в Андреевский храм, а в здание под ним переехала тогда же и Семинария — в прежнем помещении ей уже было тесно. В 1952 году, сдав лишь часть выпускных экзаменов, я был арестован и обвинен в антисоветчине и национализме.
За счет каких же улик «раскрутили» это дело?
Во-первых, когда я ездил из Семинарии домой, в кругу соучеников открыто рассказывал о своих впечатлениях и выводах, а среди нас, как потом оказалось, был завербованный «органами» осведомитель, чью фамилию мне даже довелось узнать. Кроме того, за мной следили еще с момента отказа от комсомола. Во-вторых, к нам периодически наведывались гости из киевских ВУЗов — философы и педагоги. Они заводили с нами полемику, чтобы «перевоспитать». А у меня был сон — я редко кому о нем рассказывал, — на основании которого мне стало ясно, что атеистическая система рухнет, Церковь получит больше свободы, Украина отделится от СССР. И я прямо говорил об этих будущих переменах нашим ученым гостям. Кстати, из этого же сна я понял, что скоро покину Киев и окажусь в очень тяжелом положении, но еще вернусь. Поэтому прощался со знакомыми и говорил, что мы надолго расстанемся, но, быть может, еще увидимся. В-третьих, один мой соученик попросил меня показать ему Лавру и потом возмутился, что там надписи на указателях были украинскими. А я ответил, что в Чехии, где, как и в Украине, свой народ и свой язык, он читал бы только чешские надписи. За это мне и приписали национализм. Арестовывавшие меня ворвались в общежитие в два часа ночи. Вручили ордер. «Где ор-р-ру-у-ужи-и-е?!!» — услышал я какой-то звериный рык. А у меня в тумбочке — только ноты да несколько часов, которые я мастерил. Схватили и отвезли на Короленко, 33, где я провел шесть месяцев. Того ужаса, который я пережил за это время, нельзя передать словами. О нем лучше не вспоминать — мне просто становится плохо… Наконец настал день суда. В зале мне указали на женщину, которую я видел впервые, и известили — только теперь, — что это мой адвокат. Вокруг меня — двенадцать автоматчиков. Когда пошли стандартные вопросы о имени-отчестве, меня спросили, откуда я взялся. Отвечаю: «Из Киевской Духовной Семнарии». «А у нас в Киеве разве есть Семинария? Где?!» «Посмотрите в окно, — говорю. — Она под Андреевской церковью». «Так ты, небось, еще и верующий?» — прозвучало с каким-то невыразимым презрением. «Мне кажется, что это не имеет никакого отношения к моему делу» — «Нет! Это как раз имеет прямое отношение!» Я сделал паузу и говорю: «Ну, тогда слушайте на понятном для вас языке: верил, верую и буду верить вечно и непоколебимо!» Их как током ударило. Резко повставали. «Суд удаляется на совещание!» Ушли в соседнюю комнату. Спустя немного времени слышу через раскрытую дверь голос моего адвоката: «Да ему только пуля поможет, а не ваши 25 лет!» Они вернулись и зачитали приговор: взамен смертной казни — 25 лет лагерей строгого режима, 5 лет высылки и 5 лет поражения в правах. Предоставили последнее слово. «Все ясно, — говорю, — но что значит «взамен смертной казни»?» — «Увести!!! Потом разберемся!»
Затем отправили в Лукьяновскую тюрьму. Здесь порой доводилось и физически себя защищать. Как-то раз крутанул на себе четверых. Ходя вцелом всегда вел себя с зеками стационарно, не пытаясь подделываться ни под «воров в законе», ни под подобных им. И ни разу в жизни не употребил нецензурщины. В конце концов стал лидером камеры. Всего нас было там 40 человек. В моем ведении оказалось распределение тех крох, которые нам передавали. Однажды нас за какую-то песню лишили на 15 суток всех дополнительных пайков. Сидим мы голодные, а тут приносят мне — и нераспечатанную по дороге — передачу весом около 10 килограммов от монахини Нафанаилы из Флоровского монастыря. Оставил себе минимум, остальное раздал. Имидж лидера — это не только командовать.
Из Лукьяновки повезли в лагерь. Выгрузили нас — два эшелона зеков — на запасных путях возле станции Сухобезводной на Горьковщине. До пересыльной тюрьмы идти с километр. На дворе 24 декабря. Мороз градусов 25. Мужчинам, как основной рабочей силе, дали хоть какие-то старые бушлаты. А вместе с нами идут привезенные в двух вагонах девочки из Западной Украины — в блузочках, летних платьицах, туфельках да капроновых чулках! О них, как «балласте», вообще не позаботились. Пока дошли до пересыльной — некоторых из них просто унесли. Перед тюрьмой нас предупредили, что придется бороться за право не быть рассеянными среди зеков других «мастей», а разместиться вместе — «политические» с «политическими». Это право мы отстояли физически. По-другому в той ситуации с «бытовиками» просто нельзя было «договориться». Район расположения моего лагеря изобиловал болотами и находился на стыке Горьковской, Кировской и Костромской областей. Его называли «Бермудским треугольником». Здесь по пояс в снегу я работал на лесоповале и заготовке крепей для шахт. Под снегом ноги уходили в болото и покрывались льдом. Баланду, которой нас кормили, трудно назвать едой. То же относится и к хлебу, которого давали по 400 грамм в день.
В 53-м году мое дело было кем-то замечено в Генпркуратуре СССР и мне уменьшили срок на 15 лет. При этом перевели в другой лагерь, где сидели представители культурной элиты страны, включая половину Туполевского КБ. Когда я появился там, меня уже знали как воспитанника КДС. Оказалось, что работает какая-то система связи, которая мне и сегодня непонятна. Никогда не забуду, как мне на нары друг по лагерю принес две грудочки сахара и кусок черного хлеба — в знак солидарности и как бы говоря: «Мы знаем, кто ты, и мы, старожилы этого лагеря, постараемся продержаться вместе и выжить». Здесь я стал работать наладчиком в часосборочном цехе. Здесь же мне довелось и организовать самодеятельный художественный хор и оркестр из прекрасных музыкантов-профессионалов.
Идея принадлежала Вам?
Какая-то творческая ячейка уже существовала, но не была оформлена административно. Мне сразу предложили возглавить самодеятельность. Я укомплектовал коллектив, снабдил репертуаром. Однажды мы репетировали песню «Ревуть-стогнуть гори-хвилі в синесенькім морі. Плачуть-тужать козаченьки в турецькій неволі». Кстати, десять процентов хористов выговаривали «в турецькій», а остальные — в «советской»… Так вот, репетируем мы, и вдруг вижу — хор стал растерянным. Некоторые подмигивают: мол, оглянись! Смотрю — стоит сам начальник лагеря! По виду — самый натуральный сатрап. Оказалось, он страшно любил самодеятельность. Его фамилия была Цокур. Родом он был из Днепропетровска. Вот только звания его не помню. Подзывает он меня пальцем. Подхожу. Спрашивает: «Ты откуда тут взялся?» — «Из Киева» — «А что ты там делал?» — «Занимался в Духовной Семинарии» — «Закончил?» — «Закончил» — «Так. Текст этих песен ты должен представить мне в печатном виде, в цензурном изложении, в течение максимум месяца. И зайдешь ко мне в субботу в шесть часов вечера!» Два-три дня я ходил под непонятным впечатлением. Когда зашел в назначенное время, у начальника был опер-уполномоченный. «Садись!» — сказал начальник, в присутствии которого зэки никогда не садились. Спросив, готовлю ли я тексты, и получив утвердительный ответ, он добавил: «Хорошо. Иди. В понедельник принимай цех!» А этот цех приносил лагерю основной доход. Кто только здесь не трудился: американцы, прибалты, евреи, поляки, венгры, словаки, грузины, таджики, узбеки. Предыдущий же начальник цеха вышел тогда на свободу. Вступив в должность, я смог «пристроить» к посильному труду некоторых людей, которые не могли работать так, как остальные, и, «недодавая» «проценты», страдали в отношении пайка.
Тем временем наша самодеятельность достигла такого уровня, что в 1954 году нам доверили обслуживание октябрьских торжеств в управлении лагеря. Офицерские жены забросали нас живыми цветами. Где они их нашли на Горьковщине в те времена и в такую пору года? Но начальство позволило нам отработать только первую половину концерта, а когда занавес опустился, на сцену вбежали охранники и закричали: «По местам!!!» А там — опять вагоны и родной лагерь. При всем том, в местной газете все же промелькнуло сообщение о нашем успешном концерте. Позже я перешел в ювелирно-часовой цех, где освоил специальность реставратора механических часов, мастером 7-го разряда. В 55-м вышел на свободу согласно правительственному указу об освобождении всех, кто не совершал контрреволюционных действий и физически неполноценен. Мое освобождение произошло раньше амнистии 56-го года и потому не избавляло от так называемого «поражения в правах». Начальник лагеря уговаривал меня задержаться в лагере на несколько месяцев, обещая «чистые» документы. Но что такое «чистые», я не понимал, и не остался. Вернувшись в Киев, отправился в Лавру, где был тогда наместником епископ Нестор. Во время моей учебы в КДС он, в прошлом офицер советской армии, уже находился в сане архимандрита и, являясь в Лавре вторым регентом, сдавал экстерном экзамены по семинарской программе. Сидели на одной скамье. Теперь же он, хоть и немного смущенный, взял меня. Но проходил я в Лавру всего около двух недель. А потом прямо во время всенощного бдения пришли двое с красными «корочками» и увезли меня в отделение милиции, где потребовали письменного обязательства покинуть Киев за 24 часа. Это было следствием моего «поражения в правах»: вместо паспорта с пропиской я имел при себе справку о своем прошлом. Уехал в Борисполь, где во время семинарских каникул регентовал в Борисоглебском храме у священника Георгия Подорванова, который был большим любителем хорового искусства и имел музыкальное образование. Отец Георгий взял меня на работу и помог с местной пропиской и паспортом. Тогда я стал регентом в киевской Вознесенской церкви на Демиевке, набрал хор из знакомых певчих. Состав вышел великолепный. После богослужений я сразу уезжал за пределы города, лишь изредка ночуя в Киеве, и потому меня не могли вычислить. Но через пару месяцев добрались и до настоятеля храма отца Василия.
Я уехал в Одессу, где досдал семинарские выпускные экзамены. По этому поводу я обращался еще к митрополиту Киевскому Иоанну (Соколову), но из-за моего сложного статуса он посоветовал сдавать экзамены в ОДС, ректору которой позвонил лично. Ректор ОДС принял меня с радостью. Меня устроили помощником главного регента кафедрального собора. Там я познакомился со своей супругой — певчей храма, внучкой знаменитого одесского протоиерея Трофима Лютого. После свадьбы мы обзавелись частным жильем, открывалась возможность перемены моей прописки, но наступил момент, когда я снова услышал: «В 24 часа…». Затем — Измаил, Шепетовка, Миргород, Смела. Везде удавалось задержаться не более нескольких месяцев, после чего приходили в 2-3 часа ночи, подымали с постели: «Одевайся! Пошли! Ты — преступник, тунеядец! Мы тебя так «оформим», что и костей не соберешь!» И забирали, а жена с ребенком сидели и плакали до утра, не зная, где я. Не жизнь была, а ужас.
Году в 59-м, когда после Миргорода мы жили в Смеле, со мной было чудо Господне — удалось получить бумагу о том, что я не тунеядец, а инвалид, получивший травму на производстве. В местном дворце культуры светским хором заведовала одна женщина, которая тоже прошла через лагеря. Узнав обо мне, — а я регентовал в храме, — она, наверное, в знак солидарности, помогла мне. Ее хористы ехали в Одессу на смотр, и им требовались басы. А у меня были хорошие басы. Вот она нас и пригласила поехать и помочь на смотре. И вместе с моими ребятами пел народный судебный заседатель из ее хора. Я и не знал о его должности. Вскоре мне посоветовали обратиться в суд для оформления инвалидности и представить свидетелей произошедшего со мною ЧП. Я нашел свидетелей и подал заявление. Тут и выяснилось, что в суде трудится знакомый человек, который помог все быстро оформить. Впрочем, покою мне все равно еще долго не давали.
А в 61-м году я получил приглашение на должность руководителя самодеятельности в миргородском дворце культуры и в этой связи был вынужден временно оставить церковное регентство. В Миргороде меня вызвал секретарь райкома и стал склонять к письменному отречению от прошлого служения в Церкви: власти хотели, чтобы у нового работника в государственной культурной сфере была выглаженная советская биография. Разговор, при котором присутствовали и люди из КГБ, начался спокойно, но потом свелся к настойчивому требованию подчиниться. Тогда — чудом Господь вразумил — я сказал секретарю: «Если я напишу отречение, то сомневаюсь, что вы поверите в его искренность. Не поверят и верующие, если прочтут о моем отречении в газетах. Кем же я буду в ваших и их глазах?» И секретарь махнул рукой… Во дворце культуры я организовал народную капеллу. В свой репертуар мы включили, между прочим, и «Реквием» Иомелли. Были смотры, дипломы, медали. В то время писал и кое-что свое, некоторые произведения шли с успехом. В 71-м закончил заочное отделение дирижерско-хорового факультета Харьковского государственного института культуры. Выпускной экзамен сдавать не пришлось — комиссии оказалось достаточно промежуточного. При вручении диплома завкафедрой и проректор просили: «Дайте слово, что выдержите хоть какой-то период и не сразу уйдете в церковь». Я ответил: «Не волнуйтесь: я нигде не уроню престижа родного ВУЗа». Затем руководил ансамблем «Березка» в полтавской областной филармонии, позднее — хором Крюковского горного завода в Кременчуге. Со вторым из названных коллективов побывал на гастролях в Болгарии: к тому времени с меня сняли судимость (хотя не реабилитировали) и потому выпустили за рубеж.
Как Вы вернулись к регентскому служению?
Во время учебы в Харькове меня направляли на стажировку в киевскую капеллу «Думка», которой тогда еще руководил Павел Иванович Муравский. Позднее я еще не раз посещал «Думку». Павел Иванович однажды предложил порекомендовать ему для исполнения что-нибудь «сильное духом», но «безопасное». Я посоветовал «На реках Вавилонских» Артемия Веделя. Муравский исполнил. И вот, нанося визиты в Киев, я в субботу и воскресенье обязательно приходил во Владимирский кафедральный собор. Викарным епископом Киевской епархии был тогда владыка Варлаам, который учился в КДС на курс моложе меня. Как-то раз он спросил, не взялся ли бы я руководить хором собора. Я ответил, что внутренне и внешне — в смысле опыта и образования — готов. Приехав после этого разговора домой, получил телеграмму с вызовом от митрополита Киевского Филарета на собеседование. Снова еду в Киев. А епископ Варлаам говорит: «Владыка приглашает вас на должность регента кафедрального собора» — «Но он же меня никогда не видел!» — «Он знает о вас больше, чем вы сами. Во встрече нет необходимости. Идите и принимайте хор». Оказалось, что певчих почему-то никто не предупредил, а их прежнего руководителя отозвали прямо посреди репетиции, после чего к ним сразу подвели меня и представили как нового регента. Чтобы сгладить эту неловкую ситуацию, мне пришлось вспомнить гомилетику и деликатно объяснить, что я здесь — по воле митрополита. Потом проверил, как поют, испугался и перенес репетицию на другое время. С тех пор я трудился во Владимирском соборе в течение семнадцати с половиной лет — до того трагического момента, когда бывший митрополит Филарет встал на путь раскола. После того, как в марте 1992 года в Москве прошел Архиерейский Собор, на котором митрополит Филарет пообещал оставить пост Предстоятеля Украинской Православной Церкви, но потом так и не выполнил этого обещания, я не скрывал своего негативного отношения к данному положению дел. Я — ничто в сравнении с Филаретом, но ведь существуют выстраданные Церковью каноны, которые мы учили в Семинарии! 7 апреля, на Благовещение, Филарет меня вызвал и спрашивает: «Вы что, уже не считаете меня Предстоятелем?» «Вы же сами, владыка, сказали, что уходите с поста Предстоятеля, а мы Вам поверили» — ответил я. «Запомните: я никуда не уйду!» — сказал он. Но я все еще ждал, что он поступит по-христиански: прав или нет — подчинится воле Церкви. Тщетно! Когда Харьковский Собор низложил Филарета и избрал новым Предстоятелем владыку Владимира, я решил уйти. В праздник Вознесения хор пропел во Владимирском соборе предписанное уставом молитвословие за Предстоятеля, упомянув вместо Филарета — в его же присутствии — Блаженнейшего Владимира, после чего я сказал певчим, что прекращаю работу в соборе. Звать за собой никого не стал, ибо в те тревожные дни каждый должен был сделать свой собственный выбор. Но большинство певчих последовали за мной, в Киево-Печнрскую лавру, к новому Предстоятелю Церкви, Блаженнейшему митрополиту Владимиру. Секретарь Филарета Борис Табачек говорил мне: «Вы не знаете обстановки. Вы еще на коленях приползете назад!» Он полагал, что страх перед властью, КГБ, штурмовиками-унсовцами, разгромившими лавру, вернет нас к клятвопреступнику, но жизнь уже научила не бояться. Ведь столько православных прошли через ужасные гонения, испытания, выстояли и сохранили верность Церкви не для того, чтобы в условиях религиозной свободы оказаться игрушками в руках бессовестных политиканов, их гордыни алчности и тщеславия! Мы остались без средств к существованию, некоторые вернулись, однако с Божией помощью удалось создать новый коллектив, митрополичий хор, которому по плечу исполнение самых сложных произведений.
А когда Вы начали писать собственную церковную музыку?
Именно в период служения во Владимирском соборе. Дело в том, что у некоторых признанных мастеров церковного пения мое назначение сразу на столь почетную должность вызывало удивление. Не каждый был уверен в моем профессионализме. Как-то один известный певчий сказал: «Ты ведь концерт Бортнянского «Скажи ми, Господи, кончину мою» не смог бы провести». Когда же я ответил, что мы этот концерт уже дважды исполняли в соборе, собеседник воскликнул: «Не может быть!» Между тем, наличие авторских произведений — это один из признаков профессионала в регентском деле. Вот и приходилось оправдывать свое звание. Некоторые из моих произведений были не только с удовольствием восприняты хором, но и получили распространение в СССР. Это миниатюра «Ис полла эти деспота», о которой хорошо отозвался Козловский, «Величит душа Моя Господа», которое исполнялось за рубежом, «Свят Господь Бог наш», «Трисвятое».
Есть ли у Вас ученики?
Нет ни учеников, ни последователей. Разве что тайные. При этом не могу себя назвать полным воплощением киевского стиля церковного пения, но думаю, что представляю в своем творчестве стиль Надеждинского, Клишевского, Толстого, Гончарова. Этот стиль, не говоря уже об именах композиторов, сегодня помнит далеко не всякий. Изучать их творчество по пленкам и пластинкам недостаточно, его можно только продемонстрировать под Божественным наитием. А состояние это приходит нечасто. Но когда приходит, то произведение звучит так, как не может прозвучать ни в другом исполнении, ни под другим руководством. В этом состоянии я иногда ощущаю результат своего труда. Потому и отрицаю демонстрацию церковных певческих произведений на фестивалях, конкурсах, концертах. Проявить себя художественный церковный хор может только в литургическом контексте. Здесь произведение не вырвано из цепи, оно остается звеном эстафеты. А без этого оно не может быть исполнено подобающим образом и, следоваетельно, теряет свой стержень. Желаете иметь представление о хоре? Создайте комиссию, куда войдут представители духовенства, духовные композиторы, а также и светские, которые, кстати, не могут проникнуть в суть церковного произведения, оценивая только внешние эффекты: темп, динамические особенности и т.д. И прослушайте каждый хор за Всенощным Бдением и Литургией.
В иконоведении сравнивают богословскую глубину академического стиля с письмом преподобного Андрея Рублева, а в пении — академический стиль с традициями монастырей. В дискуссиях академическое пение иногда называют «оперой в храме». Корректно ли это?
Мне гораздо ближе образы Ижакевича на стенах Трапезной палаты в Лавре. Но кто-нибудь другой, быть может, «настроен» именно на древнее письмо. Кстати, хотелось бы, чтобы к лику святых был причислен хотя бы один из выдающихся духовных композиторов, тот же Архангельский или Бортнянский. Эти люди и творчеством, и самой жизнью своей показали многое. Наше искусство — сиюминутное. Оно уходит, будучи запечатлено очень немногим количеством слушателей — лишь теми, кто воспринимает. Неповторимая тембральная палитра, которая звучит в живом душевном исполнении, не может отобразиться на магнитофонной пленке, даже при наличии хорошей аппаратуры. Слушатель после живого слушания долго пребывает под впечатлением, но зафиксировать произведение не может. Вот почему наше искусство передается только высокими профессионалами, а воспринимается умом, душой и сердцем. Весь процесс — довольно сложен. Воспринять душу композитора лишь через партитуру — невозможно. А ведь нам нужно не только охватить всю духовную глубину произведения, но потом еще и адекватно воспроизвести его. И названные мною композиторы умели это делать.
Сегодня, при размышлении о будущем, многие наши сограждане испытывают чувство безысходности. А как Вы, после всего пережитого, смотрите в будущее?
Как христианин — я оптимист, но с большими оговорками. Тенденции, которые наблюдаются в светской и церковной жизни — а государственная жизнь неразрывно связана с церковной, — вызывают тревогу. Нас так отравила раковая опухоль расколов. Я не понимаю, почему люди не хотят вдумчиво отнестись к нашей церковной истории и оценить благо единства нашей Православной Церкви. Ее центр был однажды перенесен в Москву — подальше от напора католиков. Вот и все. И нашу Украинскую Православную Церковь я бы назвал Православной Церковью в Украине, ибо Православие не имеет национальных оттенков — оно везде остается Православием. А пока мы думаем об автокефалии, страну продолжает раздирать униатство, как раздирало и века тому назад. Для чего Богдан Хмельницкий заключал договор с Москвой? Чтобы защитить Православие в Украине! И если будет автокефалия — появятся те епархии, которые не воспримут эту идею и окажутся в экзархате Патриарха Московского. Что тогда будет? Новое разделение? Просто руки опускаются… Очень все вокруг запутано и сложно. Поэтому и предписано каждому человеку в Православии: трудись в том гнездышке, где Господь повелел, а все остальное предоставь Богу управить.
Беседу вел Владислав Дятлов
ЦЕРКОВНОЕ ТВОРЧЕСТВО Компакт-диск хора Киевской духовной академии и семинарии