150-ЛЕТИЕ КОНЧИНЫ Н.В.ГОГОЛЯ Владимир Воропаев. «Духом схимник сокрушенный…»
«ДУХОМ СХИМНИК СОКРУШЕННЫЙ…»
Владимир Воропаев
В жизни Гоголя есть два эпизода, окруженных тайной: это два сожжения “Мертвых душ” — в 1845 и 1852 годах. Замысел поэмы и неудачная попытка ее продолжения неразрывно связаны с судьбой самого Гоголя, трагедией его жизни и смерти. Это глубоко ощущалось уже современниками писателя. По словам П.В. Анненкова, “Мертвые души” явились для Гоголя “той подвижнической кельей, в которой он бился и страдал до тех пор, пока вынесли его бездыханным из нее”.
Сам Гоголь считал, что только “Мертвые души” разрешат загадку его существования. “Я решился твердо не открывать ничего из душевной своей истории (…), — писал он в “Авторской исповеди”,-в уверенности, что, когда выйдет второй и третий том “Мертвых душ”, все будет объяснено ими и никто не будет делать запроса: что такое сам автор?..” Нам не даны обещанные тома, и в этом — одна из причин того пристального интереса к личности Гоголя, который не ослабевает вот уже около полутораста лет. Более того: в самой личности Гоголя, своеобразии его духовного облика мы находим объяснение и тому, почему именно не были закончены “Мертвые души”. Два драматических эпизода сожжения являются в то же время и переломными моментами в судьбе писателя.
1845 год — один из самых тяжелых и кризисных в жизни Гоголя. Он живет за границей. С начала года его письма полны беспрестанных жалоб на ухудшающееся состояние здоровья.
“…Здоровье мое слабеет, и не хватает сил для занятий” (А.О. Смирновой, конец февраля);
“Здоровье мое хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив Бога за все, уступить, может быть, свое место живущим” (А.П. Толстому, конец марта); “Уведомляю тебя только о том, что я сильно болен, и только одному Богу возможно излечить меня” (П.А. Плетневу, конец мая); “Здоровье мое плохо совершенно, силы мои гаснут…” (Н.Н. Шереметевой, начало июня); “Повторяю тебе еще раз, что болезнь моя сурьезна, только одно чудо Божие может спасти. Силы исчерпаны” (Н.М. Языкову, начало июня). Мнения европейских врачей, к которым обращался Гоголь по поводу своей болезни, были разноречивы. Сам он был склонен приписывать свой недуг нервическому расстройству и главное утешение находил в мысли, что “наше выздоровление в руках Божиих, а не в руках докторов и не в руках каких-либо медицинских средств”. Болезнь осложнялась подавленным душевным состоянием: “Тягостнее всего беспокойство духа, с которым трудней всего воевать…” (Н.М. Языкову, начало мая).
Снедаемый недугами, Гоголь переезжает из города в город в поисках спасительного лечения и душевного успокоения. В начале 1845 года он живет во Франкфурте у В.А. Жуковского, в середине января едет в Париж к графу А.П. Толстому, затем снова возвращается во Франкфурт к Жуковскому, в мае-июне лечится на водах в Гомбурге, в конце июня приезжает в Веймар (об этом подробно будет рассказано ниже), потом — Берлин, Дрезден, Карлсбад… Тяжелое состояние усугублялось еще и тем, что он “хотел насильно заставить писать себя”, тогда как душа его “была не готова” к этому. “Я мучил себя,- писал Гоголь в начале апреля
А.О. Смирновой, — насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз даже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины”.
Попытки продолжения “Мертвых душ” тесно связаны с огромной внутренней работой Гоголя над самим собой, о которой он неоднократно говорит в своих письмах второй половины сороковых годов и на которую со всей определенностью указывает в “Авторской исповеди”. “Я оставил на время все современное; я обратил внимание на узнанье тех вечных законов, которыми движется человек и человечество вообще. Книги законодателей, душеведцев и наблюдателей за природой человека стали моим чтением. Все, где только выражалось познанье людей и души человека, от исповеди светского человека до исповеди анахорета и пустынника, меня занимало, и на этой дороге, нечувствительно, почти сам не ведая как, я пришел ко Христу, увидевши, что в нем ключ к душе человека…”
Эта постоянная духовная сосредоточенность, попытка нравственного самосовершенствования все время тормозит работу. “Сочиненья мои так связаны тесно с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений”,- пишет Гоголь П.А. Плетневу в октябре 1843 года. А в июле 1844 года отвечает Н.М. Языкову на его запрос: “Ты спрашиваешь, пишутся ли “Мертвые души”? И пишутся и не пишутся. (…) Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — нейдет и сочинение”.
В январе-феврале 1845 года Гоголь живет в Париже у графа А. П. Толстого, погруженный в изучение чина литургии, под руководством графа овладевает начатками древнегреческого языка (Толстой бегло читал по-гречески), знакомится с филологом-эллинистом Ф. М. Беляевым, помогавшим ему в богословских занятиях. В благодарность Гоголь подарил ему греческий “Евхологион” с надписью: “Сия книга дарится Федору Николаевичу Беляеву, в знак дружбы и в наказание за неприятие Василия Великого, от Гоголя. Париж. Февраль 26, год 1845”. В свою очередь Беляев собственноручно списал в тетрадку небольшого формата греческий текст литургии Василия Великого с параллельным латинским переводом и на последней странице сделал дарственную надпись славянской вязью: “Николаю Васильевичу Гоголю, в знак памяти, любви и почтения от Федора Беляева. Париж. Марта 16 дня 1845 года”. Тогда же Гоголь знакомится с настоятелем русской посольской церкви в Париже Д.С. Вершинским. О нем Гоголь упоминает в письме к Н.М. Языкову (в феврале 1845 года), когда говорит о неделях, проведенных у А.П. Толстого: “Жил внутренне, как в монастыре, и, в прибавку к тому, не пропустил почти ни одной обедни в нашей церкви. Священник наш хороший и умный человек, и благодаря ему, я не оставался без русских книг, которые были мне потребны и пришлись по состоянию души”.
По всей видимости, именно в это время Гоголь составляет рукописный сборник выписок из творений святых отцов и учителей православной церкви. Н. И. Петров, впервые описавший гоголевский сборник по копии, сделанной сестрой писателя Ольгой Васильевной Гоголь-Головней, датирует его началом 1845 года (не позже марта). Тогда же Гоголь задумывает книгу о Божественной литургии, оставшуюся незаконченной и увидевшую свет только после его смерти. При составлении сборника и работе над сочинением о литургии Гоголь пользовался книгами из библиотеки Вершинского. О Дмитрии Степановиче Вершинском следует сказать особо. Профессор философии Петербургской Духовной академии, а с 1835 года протоиерей русской посольской церкви в Париже, он был известен как философ-богослов, автор переводов из творений святых отцов и статей о подвижниках восточной церкви. Ему принадлежит также первый научный литургический труд — “Месяцослов православно-кафолической восточной церкви”, составленный на основании не только книжных источников, но и рукописей парижских библиотек. Книга вышла в Петербурге в 1856 году, но была написана гораздо раньше — в Париже в 1846 году. До нас дошло одно письмо Гоголя к Вершинскому (от января 1847 года), из которого следует, что Гоголь рассчитывал на совместное путешествие с ним в Иерусалим. Однако эта поездка не состоялась.
Ко времени пребывания Гоголя в Париже, видимо, окончательно складывается и замысел книги “Выбранные места из переписки с друзьями”.
К весне — началу лета 1845 года болезнь Гоголя усиливается. О его угнетенном состоянии вспоминает православный священник, духовник Жуковского, отец Иоанн (Иоанн Иоаннович Базаров), в ту пору настоятель вновь учрежденной русской домовой церкви в Висбадене. В конце мая он получил от Гоголя, жившего тогда во Франкфурте, записку: “Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю”. Прибыв к Гоголю, отец Иоанн застал его на ногах. На вопрос, почему он считает свое положение столь опасным, Гоголь протянул ему руки и сказал: “Посмотрите! совсем холодные!” Однако молодой священник убедил Гоголя, что он вовсе не в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден поговеть, что он и исполнил. Будучи в доме Базарова, в кабинете хозяина, Гоголь по своей всегдашней привычке рассматривал его библиотеку. Увидев свои книги, он воскликнул чуть ли не с испугом: “Как! И эти несчастные попали в вашу библиотеку!” “Это было именно то время,- поясняет отец Иоанн,- когда он раскаивался во всем, что им было написано”.
Подобное отношение Гоголя к своим произведениям можно найти и в его более позднем (от 25 июля 1845 года) письме к А.О. Смирновой, где он впервые высказывает недовольство первым томом: “Друг мой, я не люблю моих сочинений, и особенно “Мертвых душ”.
В конце июня — начале июля разразился кризис. Как бы предчувствуя неминуемую смерть, Гоголь пишет духовное завещание, впоследствии опубликованное в книге “Выбранные места из переписки с друзьями”, и сжигает рукопись второго тома. О самом сожжении мы почти не имеем других сведений, кроме сообщенных Гоголем в последнем из “Четырех писем к разным лицам по поводу “Мертвых душ”, напечатанных в той же книге. “Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряженьями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу”.
В этом же письме Гоголь указал и на причины сожжения: “Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. (…) Бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого”.
Нередко можно встретить мнение, что в 1845 году Гоголь сжег едва ли не законченную рукопись второго тома. Однако, по всей видимости, это не так. Автор хорошо знакомого исследователям дневника “Гоголь в Одессе. 1850-1851”, долгое время считавшаяся в гоголеведении неизвестной (на самом деле — Екатерина Александровна Хитрово), передает разговор одной дамы с Гоголем (в январе 1851 года), спросившей его, скоро ли выйдет окончание “Мертвых душ”. На что тот ответил: “Я думаю — через год”. “Так они не сожжены?” — “Ведь это только начало было…”.
Н.С. Тихонравов приурочивает сожжение второго тома к началу июля 1845 года. Основанием для такой датировки служат прежде всего слова самого Гоголя: “Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее”. Тем же началом июля датирует Тихонравов и “Завещание” Гоголя, составленное, по собственному признанию писателя, в тот момент, когда он был тяжело болен и смерть уже была близка.
Состояние души Гоголя во время болезни летом 1845 года отразилось, по мнению В.И. Шенрока, в дошедшей до нас одной из последних глав (так называемой пятой) второго тома, где о Чичикове говорится: “Он был бледный, убитый, в том бесчувственно-страшном состоянии, в каком бывает человек, видящий перед собою черную, неотвратимую смерть…”.
В несомненной связи с сожжением второго тома и созданием “Завещания” находится и один неизвестный биографам Гоголя факт, имеющий исключительно важное значение: в конце июня — начале июля 1845 года Гоголь собирался оставить литературное поприще и уйти в монастырь. Об этом рассказывает в своих “Записках” Марфа Степановна Сабинина — дочь веймарского православного священника Степана Карповича Сабинина. “Он (Гоголь.- В.В.) приехал в Веймар, чтобы поговорить с моим отцом о своем желании поступить в монастырь. Видя его болезненное состояние, следствием которого было ипохондрическое настроение духа, отец отговаривал его и убедил не принимать окончательного решения”.
Почему именно к протоиерею Сабинину обратился Гоголь по такому важному для себя вопросу? Разумеется, круг русских православных священников в Европе был довольно ограничен, но у Гоголя были, видимо, и особые причины для этого. В упоминавшемся выше рукописном сборнике Гоголя, составленном в Париже, выписки из творений отцов и учителей вселенской и православной церкви перемежаются с выдержками из сочинений русских духовных писателей, старших современников Гоголя. В их числе — и письмо протоиерея Сабинина “О почитании святых”. Включение его в сборник говорит о высоком авторитете отца Стефана (так именовали С.К. Сабинина за границей) для Гоголя.
В литературе о Гоголе имя Степана Карповича Сабинина почти не упоминается. Мы не встретим его ни в многотомном труде В. И. Шенрока, ни в других биографических работах о Гоголе. Между тем незаурядная личность отца Стефана, человека огромной эрудиции, была широко известна как в Европе, где он прожил большую часть жизни, так и в России, связь с которой у него никогда не прерывалась.
Степан Карпович Сабинин (1789-1863) происходил из рода Сусаниных: его предок женился на дочери национального героя Ивана Сусанина — Антониде. Степан родился в семье бедного дьячка в селе Болота Воронежской губернии. Он окончил местное Духовное училище и гимназию, позднее преподавал в ней языки (имея к ним исключительную способность), а после окончания курса в Петербургской Духовной академии был оставлен в ней. В 1823 году Сабинин получил место священника при русской дипломатической миссии в Копенгагене и более 14 лет прожил в Дании. Круг его занятий был необычайно широк: богословие, история, археология, филология. Он перевел Библию на русский язык со своими комментариями, составил первый в России библейский лексикон (как и многие другие сочинения и переводы Сабинина, этот труд остался в рукописи и, очевидно, погиб во время пожара), написал исландскую грамматику и несколько работ по сагам, печатал статьи по русской филологии и русским древностям в отечественных журналах и исторических сборниках М. П. Погодина. Постоянный корреспондент Петербургской Духовной академии, действительный член Королевского Общества северных антиквариев, Общества истории и древностей российских и ряда других, Сабинин состоял в переписке со многими учеными и литераторами: В. Ф. Одоевским, С.П. Шевыревым, М.П. Погодиным, О.М. Бодянским, И.И. Срезневским, чешскими славистами В.В. Ганкой и П.И.Шафариком.
В 1837 году отец Стефан был переведен в Веймар и назначен духовником эрцгерцогини Марии Павловны (старшей сестры императора Николая I). Он стал настоятелем русской православной домовой церкви св. Марии Магдалины. В Веймаре у него останавливались многие деятели русской культуры: М.П. Погодин, С.П. Шевырев, П.А. Вяземский, А.Н. Муравьев, А.Г. Рубинштейн. Следует особо подчеркнуть общение Сабинина с людьми из ближайшего гоголевского окружения: Шевыревым, Погодиным, Бодянским. Учитывая все это, нетрудно понять причины обращения к нему Гоголя.
Вполне под стать отцу Стефану была и его жена Александра Тимофеевна (1806-1882), дочь петербургского протоиерея Вещезерова. Старшая дочь Марфа писала о матери в своих “Записках”: “Отец мой научил ее немецкому, датскому и французскому языкам, и, кроме того, она, из желания помогать мужу, сама изучила древние латинский, греческий, еврейский и другие языки, так что все его сочинения и переводы переписывала всегда она”. Александра Тимофеевна и сама занималась переводами. Так, она перевела в стихах “Торквато Тассо” Гёте. К тому же она имела незаурядный талант живописца и за одну из своих картин маслом получила медаль Академии художеств.
Дом Сабининых в Веймаре был своеобразным культурным центром: здесь бывали все проезжавшие по Германии путешественники-соотечественники — ученые, писатели, композиторы. М.П. Погодин оставил описание своей первой встречи с этим семейством: “…жена со старшею дочерью писали картину масляными красками, которая с честию могла бы занять место в академическом классе; другая твердила урок на фортепиано, какую-то сонату Моцарта, сыновья сидели за латинскими авторами, а отец читал католический журнал. Столько образованности, любознательности, вкуса, нашел я во всем семействе, сколько мудрено найти у какого-нибудь русского князя или графа…”.
У Сабининых было одиннадцать детей, и все они отличались разнообразными талантами. Старший сын Дмитрий издал в 1840 году первую часть переведенных на немецкий язык повестей Пушкина (вторая вышла в 1848 году) с краткой биографией поэта и письмом Жуковского к С.Л. Пушкину с описанием последних минут жизни поэта. Другой сын был живописцем. Одна из младших дочерей, получившая прекрасное музыкальное образование, выступала в публичных концертах. Но, пожалуй, наиболее выделялась Марфа Степановна, автор цитированных “Записок”. На ее биографии стоит остановиться подробнее.
Марфа Степановна Сабинина (1831-1892) родилась в Копенгагене. Она обладала великолепным голосом и исключительными музыкальными способностями, позволившими ей в двенадцать лет стать членом музыкального кружка, основанного в Веймаре великой княгиней Марией Александровной. Юная Марфа брала уроки у лучших немецких профессоров, участвовала в благотворительных концертах и даже организовала свой собственный хор. Успехи ее были столь поразительны, что Ференц Лист предложил заниматься с ней. Великий композитор был близок с семьей Сабининых, а Марфа (виртуозная пианистка) стала лучшей его ученицей. 16 писем Листа к ней (до сих пор неопубликованных) хранятся в Отделе рукописей Государственной публичной библиотеки имени М.Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде. Впоследствии Марфа Степановна писала о Листе: “самый гениальный и бескорыстный человек, какого я знала”. “Записки” Сабининой представляют собой богатый источник сведений и жизни Листа и его веймарском окружении.
В 1857 году Марфа, вместе с матерью, впервые поехала в Россию. В Москве и Петербурге она дала несколько концертов, имевших блестящий успех. В 1860 году императрица Мария Александровна пригласила Сабинину (через фрейлину А. Ф. Тютчеву, дочь поэта) преподавательницей музыки и воспитательницей к своей дочери, великой княжне Марии Александровне. Марфа Степановна пробыли при дворе восемь лет, часто играла во дворце, но была лишена возможности выступать с публичными концертами: ее артистическая карьера была навсегда закончена.
Полнее всего личность Марфы Степановны выразилась в ее общественном служении. О подобных ей людях Достоевский писал в “Дневнике писателя” за 1876 год: “Женщины у нас подымаются и, может быть, многое спасут (…) Женщины — наша большая надежда, может быть, послужат всей России в самую роковую минуту…” Вместе со своей подругой, фрейлиной двора баронессой М.П. Фредерике, она была одной из основательниц Общества Красного Креста в России (первые годы оно носило название “Общество попечения о раненых и больных воинах”). Обе были избраны пожизненно почетными членами Общества. Во время франко-прусской войны (1870-1871) и освободительных войн балканских народов против турецкого ига Марфа Степановна организовывала лазареты, эвакуацию раненых. Ее подвижническая деятельность проходила как за границей (Германия, Франция, Сербия, Румыния), так и в России (Петербург, Крым). В мирное время она также занималась устройством больниц, возглавляла общину сестер милосердия Св. Благовещения в Крыму. В 1876 году перед отъездом в Сербию архиепископ Гурий возложил на нее настоятельский крест. Сабинина была награждена многими орденами и медалями. Последние годы она провела уединенно в Крыму: рисовала, занималась музыкой, выращивала цветы, писала свои мемуары.
“Записки Марфы Степановны Сабининой” опубликованы в “Русском архиве” в 1900-1902 годах. К написанию их ее побуждал сам издатель и редактор журнала П.А. Бартенев, что явствует из письма Сабининой к нему от 21 мая 1891 года: “За добрую память благодарю душевно, счастливое Веймарское время незабвенно в моей памяти. (…) Если я буду в силах писать, услышите обо мне”. В основу “Записок” Сабининой положены дневниковые записи. Автор точно датирует события: к примеру, Гоголь приехал в Веймар с графом А.П. Толстым 17(29) июня 1845 года. Дневник, естественно, как источник, предпочтительнее мемуаров, написанных много лет спустя. Хотя Марфе во время ее первой и (единственной) встречи с Гоголем было только четырнадцать лет, мы можем отнестись к ее воспоминаниям с полным доверием. Необыкновенно ярок и психологически убедителен оставленный ею портрет Гоголя: “Он был небольшого роста и очень худощав; его узкая голова имела своеобразную форму — френолог бы сказал, что выдаются религиозность и упрямство. Светлые волосы висели прямыми прядями вокруг головы. Лоб его, как будто подавшийся назад, всего больше выступал над глазами, которые были длинноватые и зорко смотрели; нос сгорбленный, очень длинный и худой, а тонкие губы имели сатирическую улыбку. Гоголь был очень нервный, движения его были живые и угловатые, и он не сидел долго на одном месте: встанет, скажет что-нибудь, пройдется несколько раз по комнате и опять сядет”.
Эта манера поведения Гоголя отмечалась и другими мемуаристами. Вот относящиеся к тому же времени воспоминания протоиерея И. И. Базарова (который, кстати сказать, был в родстве с Сабиниными: его жена была племянницей жены отца Стефана): “Случилось потом мне и еще встречать его (Гоголя.- В. В.) у Жуковского, но он был мрачен, почти ничего не говорил и больше ходил по комнате, слушая наши разговоры”. О душевном состоянии Гоголя в Веймаре свидетельствует и следующий эпизод из рассказа Марфы Степановны: “Вообще Гоголь мало говорил, оживлялся только, когда говорил, а то все сидел в раздумье. Он попросил меня сыграть ему Шопена; помню только, что я играла ему. Моей матери он подарил хромолитографию — вид Брюлевской террасы; она наклеила этот вид в свой альбом и попросила Гоголя подписаться под ним. Он долго ходил по комнате, наконец, сел к столу и написал: “Совсем забыл свою фамилию, кажется, был когда-то Гоголем”.
Эта фраза, заставляющая вспомнить осуждение Гоголем своих сочинений в библиотеке И.И. Базарова, является как бы отречением от литературного имени: Гоголь видит себя уже монахом.
Запись о пребывании Гоголя в Веймаре Сабинина заканчивает следующим образом: “Он исповедовался вечером накануне своего отъезда, и исповедь его длилась очень долго. После Св. Причастия он и его спутник сейчас же отправились в дальнейший путь в Россию, пробыв в Веймаре пять дней”.
Однако здесь мемуаристка ошиблась. Гоголь отправился не в Россию, а в Берлин, и по дороге туда заехал в Галле, чтобы встретиться с местным врачом, как советовал ему отец Стефан. Это следует из письма Гоголя к В.А. Жуковскому из Берлина от 14 июля 1845 года: “Для душевного моего спокойствия оказалось мне нужным отговеть в Веймаре. Граф Толстой также говел вместе со мною. Добрый веймарский священник советовал мне убедительно посоветоваться еще на дороге с знаменитым доктором в Галле, Крукенбергом”. О пребывании в Веймаре и о “тамошнем очень добром священнике нашем” Гоголь пишет и в письме к Н.М. Языкову от 25 июля 1845 года.
Устремления графа А.П. Толстого, постоянного спутника Гоголя в заграничных скитаниях, также были направлены к монашеству. В письме к нему “Нужно проездиться по России”, датированном 1845 годом и вошедшем в книгу “Выбранные места…”, слышны отзвуки этой поездки: “Нет выше званья, как монашеское, и да сподобит нас Бог надеть когда-нибудь простую ризу чернеца, так желанную душе моей, о которой уже и помышленье мне в радость. Но без зова Божьего этого не сделать. Чтобы приобресть право удалиться от мира, нужно уметь распроститься с миром. (…) Нет, для вас так же, как и для меня, заперты двери желанной обители. Монастырь ваш — Россия!”
Настоящим призванием Гоголя, по словам В. А. Жуковского, было монашество. “Я уверен,- писал Жуковский П.А. Плетневу в марте 1852 года из Бадена, получив известие о смерти Гоголя,- что если бы он не начал свои “Мертвые Души”, которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно бы был монахом и был бы успокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно”. Гоголь — одна из самых аскетических фигур нашей литературы. Последнее его десятилетие проходит под знаком все усиливающейся тяги к земному претворению христианского идеала. Не давая важнейших обетов монашества,- целомудрия и нестяжания, он воплощал их в своем образе жизни. “Нищенство есть блаженство, которого еще не раскусил свет. Но кого Бог удостоил отведать его сладость и кто уже возлюбил истинно свою нищенскую сумку, тот не продаст ее ни за какие сокровища здешнего мира”. Однако подлинный трагизм ситуации заключался в том, что монашеский склад был только одной и, вероятно, не главной стороной гоголевской натуры. Художническое начало побеждало в нем; кризис Гоголя — следствие глубочайшего внутреннего конфликта между духовным устремлением и творческим даром.
“Веймарский эпизод” в жизни Гоголя — кульминация того внутреннего перелома, который начался незадолго до выхода “Мертвых душ”, наиболее полно выразился в “Выбранных местах из переписки с друзьями” и трагически завершился смертью писателя. Уже с начала 1840-х годов в письмах Гоголя начинает прорываться недовольство своим художественным творчеством и недостаточной силой его воздействия на общество; встречаются упоминания о чтении книг духовного содержания. Заграничные письма сороковых годов заполнены просьбами о присылке сочинений по богословию, истории церкви, русским древностям. Так, в октябре 1843 года Гоголь пишет Н.М. Языкову: “Благодарю тебя за желание наделить меня книгами, но предлагаемые тобою уже у меня есть. Но так как ты хочешь насытить мою жажду (а жажда моя к чтению никогда не была так велика, как теперь), то вот тебе на вид те книги, которых бы я желал: 1) Розыск, Дмитрия Ростовского; 2) Трубы словес и Меч духовный, Лазаря Барановича и 3) Сочинения Стефана Яворского в 3 частях, проповеди. Да хотел бы я иметь Русские летописи (…) Да Христианское чтение за 1842 год. Вот книги, которые я хотел бы сильно достать”.
Итогом кризиса 1845 года стали “Выбранные места…”, вышедшие в самом начале 1847 года. Книга оказалась своеобразным публицистическим эквивалентом второго тома: отдельные письма-статьи (и в первую очередь обращенные к графу А.П. Толстому) звучат как наброски глав поэмы. “Видя, что еще не скоро я совладаю с моими “Мертвыми душами” (…), — писал Гоголь в августе 1847 года С.Т. Аксакову, — я поспешил заговорить о тех вопросах, которые готовился развить или создать в живых образах и лицах”.
“Выбранными местами…” Гоголь обратился с Исповедью и проповедью ко всей России. Книга была встречена враждебно критикой и большинством читающей публики. Ее осудили даже люди из ближайшего окружения Гоголя, например С.Т. Аксаков (впоследствии, правда, раскаявшийся в своих резких высказываниях). Среди немногих безоговорочно принявших “Переписку” были А.О. Смирнова и П.А. Плетнев. Последний назвал ее в письме к Гоголю “началом собственно русской литературы”, но подчеркнул, что она “совершит влияние свое только над избранными”. Вряд ли это устраивало Гоголя: ведь он собирался наставить на путь истинный всю Россию.
Настороженно отнеслись к книге и церковные круги. Архиепископ Иннокентий (Иван Алексеевич Борисов), известный духовный писатель и проповедник, близкий к Гоголю (он благословил его на поездку в Иерусалим) и многим другим литераторам (С.П. Шевыреву, М.А. Максимовичу, А.С. Хомякову, А.К. Толстому), передал свой отзыв для Гоголя в письме к М.П. Погодину: “…скажите, что я благодарен за дружескую память, помню и уважаю его и люблю по-прежнему, радуюсь перемене с ним, только прошу его не парадировать набожностию: она любит внутреннюю клеть. Впрочем, это не то, чтоб он молчал. Голос его нужен, для молодежи особенно, но если он будет неумерен, поднимут на смех, и пользы не будет”.
Гоголь отвечал архиепископу Иннокентию (в июле 1847 года), что не хотел “парадировать набожностию”, то есть выставлять ее напоказ: “Я хотел чистосердечно показать некоторые опыты над собой, именно те, где помогла мне религия в исследованьи души человека, но вышло все это так неловко, так странно, что я не удивляюсь этому вихрю недоразумения, какой подняла моя книга”.
На “Выбранные места…” откликнулся и архимандрит Троице-Сергиевой пустыни близ Петербурга Игнатий (Дмитрий Александрович Брянчанинов, впоследствии епископ Кавказский и Черноморский, один из авторитетнейших русских духовных писателей XIX века), также сдержанно отозвавшийся о книге: “…она издает из себя свет и тьму. Религиозные его понятия неопределенны, движутся по направлению сердечного вдохновения неясного, безотчетливого, душевного, а не духовного”.
Отзыв Брянчанинова Гоголю переслал П.А. Плетнев. В ответном письме Плетневу в мае 1847 года Гоголь признал справедливость упреков, но утверждал, что для произнесения полного суда над книгой “нужно быть глубокому душеведцу, нужно почувствовать и услышать страданье той половины современного человечества, с которою даже не имеет и случаев сойтись монах; нужно знать не свою жизнь, но жизнь многих. Поэтому никак для меня не удивительно, что им видится в моей книге смешение света со тьмой. Свет для них та сторона, которая им знакома; тьма та сторона, которая им незнакома…”
Наиболее благоприятный отзыв о “Выбранных местах…” среди духовных лиц принадлежит А.М. Бухареву (в монашестве архимандриту Феодору, впоследствии критику и публицисту) в его книге “Три письма к Н.В. Гоголю, писанные в 1848 году”, увидевшей свет только в 1860 году. Архимандрит Феодор, близко знавший Гоголя в последние годы его жизни и не раз беседовавший с ним о его сочинениях, стремился связать “Переписку” со всем творчеством Гоголя, и в особенности с “Мертвыми душами”, главную идею которых видел в воскресении падшего человека. “Помнится,- рассказывает Бухарев,- когда кое-что прочитал я Гоголю из моего разбора “Мертвых душ”, желая только познакомить его с моим способом рассмотрения этой поэмы, то и его прямо спросил, чем именно должна кончиться эта поэма. Он, задумавшись, выразил свое затруднение высказать это с обстоятельности”. Я возразил, что мне только нужно знать, оживет ли, как следует, Павел Иванович? Гоголь, как будто с радостию, подтвердил, что это непременно будет и оживлению его послужит сам Царь, и первым вздохом Чичикова для истинной прочной жизни должна кончиться поэма. (…) — А прочие спутники Чичикова в “Мертвых душах”? спросил я Гоголя; и они тоже воскреснут? — “Если захотят”, — отвечал он с улыбкою…”.
Неудача с “Выбранными местами…” тяжело подействовала на Гоголя. Вокруг него сложилась атмосфера трагического непонимания. По словам А.М. Бухарева, в последние годы жизни Гоголь “был подавлен тяжестью своего нравственного одиночества”. И в немалой степени это было обусловлено отрицательным отношением к книге со стороны лиц, мнением которых он особенно дорожил.
Гоголь сделал вывод из резких критик: “Не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье”. Он возвращается к “Мертвым душам” с убеждением: “здесь мое поприще” — и работает над ними вплоть до самой смерти.
Кризис 1845 года, обнаруживший глубокий разрыв между художественными и духовными устремлениями Гоголя, в ином — трагическом — варианте повторился зимой 1852 года. В это время Гоголь уже четвертый год жил в Москве в доме графа А.П. Толстого на Никитском бульваре. Личность Александра Петровича Толстого (1801-1873), одного из немногих действительно близких Гоголю людей, почти не изучена. Начиная с отзыва С.Т. Аксакова, считавшего знакомство с Толстым “решительно гибельным для Гоголя”, за Александром Петровичем закрепилась репутация человека, сыгравшего в судьбе Гоголя роковую роль.
Каков был в действительности этот человек? Биография его малоизвестна. Причина этого прежде всего в самой личности графа Толстого. О его необыкновенной скромности говорят многие факты. Например, он потребовал убрать упоминания о нем из некролога Гоголю М.П. Погодина. По этому поводу П.А. Плетнев писал В.А. Жуковскому в марте 1852 года: граф Толстой, “по христианскому смирению, не желает, чтобы где-нибудь выставлено было имя его как человека, оказывавшего одолжение или помощь Гоголю. На этом основании печатно нигде не упомянуто, что Гоголь и жил у него в квартире”. Только после смерти графа стала известна его широкая, но тайная благотворительность.
В роде Толстого древняя грузинская кровь (он был потомком царя Вахтанга VI) сочеталась с не менее древней русской — Голицыных. Его отец, П.А. Толстой,- известный военный деятель и дипломат (он был генерал-адъютантом Павла I, соратником Багратиона). Александр получил домашнее образование и шестнадцати лет вступил в военную службу, в 1829 году пожалован флигель-адъютантом, но через год оставил воинское поприще, служил губернатором в Твери и Одессе. После конфликта с князем М.С. Воронцовым, новороссийским и бессарабским генерал-губернатором, в 1840 году Толстой вышел в отставку и уехал за границу. К службе он вернулся только в 1855 году, после смерти Николая I: был начальником нижегородского ополчения, в течение ряда лет занимал крупнейшие государственные посты: обер-прокурора Синода (с 1856 по 1862 год), члена Государственного совета.
В 1833 году Толстой женился на дочери грузинского Анне Георгиевне (Егоровне). Брак этот был не совсем обычен. А.О. Смирнова пишет о Толстых в своих “Записках”: “35 лет княжна вышла замуж за графа Александра Петровича Толстого, святого человека. Он подчинялся своей чудачке и жил с нею как брат”. Анна Георгиевна была правнучкой ближайшего сподвижника Петра I А.Д. Меншикова и грузинского царя Вакара. Как и Александр Петрович, она была прямым потомком Вахтанга VI и приходилась своему мужу четвероюродной сестрой. Княжна Грузинская отличалась редкой красотой и была женщиной глубоко религиозной. Ф.Ф. Вигель рассказывает в своих “Записках”, что она “убегала общества и, вопреки обычаям других красавиц, столь же тщательно скрывала красоту свою, как те ее любят показывать”. И дальше, в примечании, мемуарист передает следующую историю, ходившую в свете: “Пострижение в монахи одного юноши, воспитанного в доме отца ее, подало мысль о целом романе. Утверждали, что когда влюбленные признались князю во взаимной страсти, он объявил им, что брак их дело невозможное, ибо молодой человек — его побочный сын и на сестре жениться не может; тогда оба дали обет посвятить себя монашеству”.
Прямых свидетельств участников этих драматических событий не сохранилось. Достоверно известно только следующее. Юношу звали Андрей Гаврилович Медведев. Он родился в селе Лыскове Нижегородской губернии, владельцем которого был отец Анны Георгиевны, князь Грузинский. Андрей был отдан в аптекари при больнице в Лыскове и проявил такие способности, что скоро стал заведовать всею больницею. В 1818 году он поступил в Саровскую обитель, где пользовался наставлениями и советами преподобного Серафима Саровского, а через четыре года в Высокогорской пустыни постригся в монахи с именем Антония в честь преподобного Антония Печорского. Впоследствии отец Антоний стал наместником Троице-Сергиевой лавры, ближайшим сподвижником митрополита Филарета.
Гоголь был знаком с отцом Антонием, и, видимо, это знакомство произошло через Анну Георгиевну. В.А. Нащокина, жена друга Пушкина П.В. Нащокина, вспоминала, как ее муж встретил однажды Гоголя на улице едущим в карете с графиней Толстой к Троице. Это было, по-видимому, в 1848 или 1849 году. В лавре Гоголь бывал неоднократно. Так, 1 октября 1851 года он вместе с архимандритом Феодором посетил студентов Московской Духовной академии. Об этой встрече рассказывает в своих воспоминаниях В. Крестовоздвиженский, бывший тогда студентом академии. Знакомство Гоголя с графом Толстым состоялось еще в тридцатых годах (в 1839 году они уже переписывались). Со временем это знакомство переросло в близкую дружбу. Гоголя привлекала в Толстом природная доброта, религиозная настроенность души, склонность к аскетизму. Анна Васильевна Гоголь, сестра писателя, рассказывала В.И. Шенроку со слов брата, что Толстой носил тайно вериги. Его личность производила сильное впечатление на самых различных людей. И.В. Киреевский говорил про него: “Легче становится жить после встречи с таким человеком”.
Чрезвычайно интересную характеристику Толстого после назначения его обер-прокурором Синода дал Н.П. Гиляров-Платонов в письме к протоиерею А.В. Горскому, профессору, впоследствии ректору Московской Духовной академии: “Трудно найти человека, более преданного Церкви, более готового на всякое улучшение и в то же время менее склонного проводить какие-нибудь свои личные расчеты в управлении столь важною частию. (…) Он принадлежит к разряду тех людей, которых я не умею иначе охарактеризовать, как назвать их оптинскими христианами. Это люди, глубоко уважающие духовную жизнь, желающие видеть в духовенстве руководителей к духовной высоте жизни, жаждущие, чтобы православное христианство в России было осуществлением того, что читаем в Исааке Сирине, Варсонофии и проч. И он сам в своей жизни именно таков. Никто менее не способен мириться с казенностью, с формализмом и с мирскою суетой в деле Христианства (…) К таким людям принадлежал покойный Гоголь…”.
Несомненно, что дружба Гоголя с Толстым была основана на духовной общности; их взаимоотношения в корне отличались от всех светских, приятельских и литературных знакомств писателя; если в дружбе Гоголя с Плетневым, Погодиным, Шевыревым главную роль играло их преклонение перед его талантом, то Толстой, по его собственным словам, вообще “не был поклонником произведений Гоголя”. Однако не следует думать, что Толстому была чужда сфера литературы и искусства. Александр Петрович был широко образованным человеком, ценил и понимал поэзию. Среди его знакомых — Гумбольдт, Каподистрия, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Хомяков. Особенно хорошо Толстой знал поэзию Пушкина, и, возможно, воспоминания о нем были еще одной связующей нитью между ним и Гоголем.
Трудно сказать, в какой мере Толстой влиял на Гоголя. Но, как верно заметила Е.С. Некрасова, первый и едва ли не единственный исследователь их взаимоотношений, “Гоголь был чересчур стойкий, самостоятельный человек, скорее способный других подчинить своему влиянию, чем самому подчиниться”. Письма Гоголя к Толстому сороковых годов проникнуты тем же учительным тоном, что и по отношению к другим адресатам. “Все же, что ни говорил я относительно Великого поста и предстоящих вам подвигов говения и пощения, выполните с буквальною точностью, как бы она ни казалась вам не нужною или не идущею к делу. Наложите также на себя обет добровольного воздержания в слове во все продолжение этого времени…” (из письма Гоголя от начала марта 1845 года). Не менее чем к графу, Гоголь был привязан и к Анне Георгиевне. «Я вас полюбил искренно, — писал он ей в сентябре 1845 год, — полюбил, как сестру, во-первых, за доброту вашу, во-вторых, за ваше искреннее желание творить угодное Богу, Ему служить, Его любить и Ему повиноваться».
Со времени знакомства Гоголь неоднократно жил у Толстых — в Париже, в Москве на Никитском бульваре, возможно, он бывал в имении отца Анны Георгиевны, Лыскове. В одном из писем к ней Гоголь передает “глубочайший поклон” старому князю. В пяти верстах от Лыскова, у стен Макарьевского монастыря, располагалась знаменитая Макарьевская ярмарка (перенесенная потом в Нижний, но сохранившая свое название), к которой Гоголь проявлял большой интерес. В его записной книжке 1846 года содержится выписка “О нижегородской ярмарке” из “Журнала Министерства внутренних дел”, а в записной книжке 1841-1844 годов есть заметка “Сведения о Лыскове” (эти материалы Гоголь намеревался использовать во втором томе “Мертвых душ”). Сразу после нее — запись: “Дела, предстоящие губернатору”, навеянная разговорами с графом Толстым. В генерал-губернаторе из второго тома многие видели Александра Петровича. Гоголь относил его к числу тех немногочисленных людей, “которые способны сделать много у нас добра при нынешних именно обстоятельствах России, который не с европейской заносчивой высоты, а прямо с русской здравой середины видит вещь”, и постоянно побуждал его заняться государственной деятельностью.
В книге «Выбранные места…» к Толстому обращены, по крайней мере, семь писем-статей (адресаты многих не установлены) — больше, чем к кому-либо, некоторые основаны на разговорах с Толстым и его племянником В.В. Апраксиным. Личная переписка Гоголя с Толстым была весьма обширна, но после смерти писателя Толстой, по всей видимости, уничтожил свои письма. Во всяком случае, весной 1852 года он сообщает сестре С.П. Апраксиной, что, разбирая гоголевские бумаги, изымает свои и ее письма к покойному — действие, из которого некоторые исследователи вывели заключение едва ли не в “краже” Толстым рукописей второго тома. Это предположение резко противоречит мнению современников о личности графа Толстого. Так, например, В.А. Жуковский, чей моральный авторитет был необычайно высок, справляясь у П.А. Плетнева об обстоятельствах смерти Гоголя, писал в марте 1852 года: “Где он жил в последнее время в Москве? Верно ли, что у графа? Если так, то бумаги в добрых руках, и ничего не пропадет”. До нас дошло два письма Толстого к Гоголю. Одно из них, из Парижа, датированное 5 августа 1847 года — ответ на письмо Гоголя из Остенде от 27 июля 1847 года,- хранится в Центральном государственном архиве литературы и искусства. В начале его Толстой передает наставления Гоголю парижского доктора Груби, затем переходит к положению на Кавказе. Некоторые мысли и даже выражения Толстого созвучны гоголевским интонациям, особенно в “Выбранных местах…”: “Дела Кавказкие и многие другие очень, конечно, грустны, но этого рода события подходят к наказаниям праведнейшего Судии подобным холере, неурожаям и т. п. Меня не столько огорчают приговоры и наказания, сколько ослепление, ведущее неминуемо к новым (неведомым?) несчастиям. Меня ужасает всеобщее, единодушное и постоянное угождение всем презренным страстям и похотям человеческим. И власти предержащие, и литераторы, и художники, и ученые, и промышленники, а в Риме, кажется, и сама Церковь,- все дружно пустились и других тащат на широкий путь. (…) В бесславных (и даже постыдных) наших Кавказских делах я больше всего жалею черкес. Как можно дойти до такой жестокости, чтобы (несколько слов неразборчиво) истребление лучшей, первой, совершеннейшей физически породы из всех известных на земном шаре. (…) А мы их безщадно и бездумно губим, и огнем, и мечом, и отравляем воронцовским просвещением…”. И далее, упомянув о том, что он прочел новую и довольно подробную историю Испании от Филиппа II, Толстой сравнивает колонизаторскую политику русского правительства с аналогичными моментами в испанской истории: “И на них возложено было многое от Провидения, и им следовало быть устроителями целой части света, и им даны были и многие силы, и великие орудия, и мужество, и богатство; но они богатство обратили в роскошь неслыханную и небывалую, от которой весь высший класс пришел в совершенное расслабление и даже одурел (начиная с царского дома) (…) Впрочем, что бы я ни читал, везде мне чудится Россия…”. В ответном письме Толстому от 8 августа 1847 года Гоголь продолжает эти темы. Второе письмо Толстого к Гоголю — черновое и недатированное — хранится в Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР имени В.И. Ленина. Оно писано в Москве и относится, очевидно, к концу зимы — началу весны 1851 года. Толстой сообщает Гоголю о разных московских новостях и общих знакомых, говорит о своей уединенной жизни и занятиях: “Большею частью я читаю и перечитываю давным-давно Вам известное — такое, что всегда ново и всегда питает”.
Граф Толстой был единственным человеком, который мог бы подробно рассказать о том, что происходило с Гоголем в последний месяц жизни. Но он не оставил никаких письменных воспоминаний. Естественно, что к нему сразу после смерти Гоголя обратились с вопросами. Устные рассказы Толстого стали основным источником сведений мемуаристов, свидетельствующих о предсмертных днях Гоголя, — М.П. Погодина (некролог Гоголю, опубликованный через две недели после кончины писателя в “Москвитянине”), П.А. Кулиша (в его книгах), Н.В. Берга, С.П. Шевырева (в его письме сестре Гоголя М.Н. Синельниковой), доктора А.Т. Тарасенкова.
Гоголь жил в доме Толстого на полном обеспечении, абсолютно ни в чем не нуждаясь. Н.В. Берг вспоминал: “Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная”.
Князь Д.А. Оболенский передает рассказ Толстого о том, как Гоголь в его доме писал свои “Мертвые души”: “проходя мимо дверей, ведущих в его комнату, он не раз слышал, как Гоголь один, в запертой горнице, будто бы с кем-то разговаривал, иногда самым неестественным голосом”.
В начале 1852 года Гоголь еще готовит к печати собрание своих сочинений. Намеков на кризис в это время не было. Перелом наступил в последних числах января. 26 января умерла еще молодой, после непродолжительной болезни Е.М. Хомякова, человек Гоголю близкий и дорогой: она была сестрой поэта Н.М. Языкова (одного из ближайших друзей Гоголя) и женой богослова, поэта и публициста А.С. Хомякова (Гоголь крестил у них сына). Смерть эта так потрясла Гоголя, что он не нашел в себе силы прийти на похороны. После первой панихиды он сказал Хомякову: “Все для меня кончено”. С этих пор мысль о близкой смерти всецело овладевает Гоголем. Он еще занимается чтением корректур с Шевыревым, ездит к Аксаковым, но в начале масленицы в нем замечают резкую перемену. В понедельник, 4 февраля, он говорит Шевыреву, что “некогда ему теперь заниматься корректурами”. На вопрос Шевырева о здоровье отвечает, что “дурно себя чувствовал и кстати решился попоститься и поговеть” (11 февраля начинался Великий пост). 5 февраля Гоголь жаловался заехавшему к нему Шевыреву на “расстройство желудка и на слишком сильное действие лекарства, которое ему дали”. В тот же день он едет к своему духовнику (с которым познакомился еще в 1842 году, когда по приезде из-за границы жил у Погодина) в приходскую церковь Саввы Освященного на Девичьем поле известить, что говеет, и с просьбой назначить день, когда можно приобщиться. Тот поначалу советовал дождаться первой недели поста, но потом согласился и назначил четверг. Вечером того же дня Гоголь провожал на станцию железной дороги гостившего у графа Толстого отца Матвея Константиновского.
Роль этого человека в судьбе Гоголя необычайно важна и неоднозначна. Не подлежит сомнению, что ставший в своем роде хрестоматийным образ мрачного фанатика-изувера, едва ли не сгубившего писателя, крайне далек от истины. Гоголь общался с ним в последние годы жизни (заочное знакомство произошло по рекомендации графа Толстого в 1847 году, а лично они познакомились, по-видимому, годом позднее) и до самой смерти вел оживленную переписку: всего до нас дошло семнадцать писем Гоголя и одно — отца Матвея. Возможно, что послания последнего к Гоголю были изъяты графом Толстым вместе со своими и уничтожены. В личности отца Матвея, который отнюдь не отличался богословскими познаниями, Гоголя привлекал блестящий дар проповедника и строгий аскетизм, который, впрочем, не мешал ему быть человеком жизнерадостным. Насколько высоко Гоголь ценил духовное руководство ржевского священника, видно из его отзыва о нем в письме к графу Толстому (в апреле 1848 года): “По-моему, это умнейший человек из всех, каких я доселе знал, и если я спасусь, так это, верно, вследствие его наставлений…” А самого отца Матвея Гоголь постоянно просит молиться о нем: “Может быть, вам душа моя известна больше, чем мне самому” (письмо от конца декабря 1850 года).
Вне сомнения. Гоголь нуждался в отце Матвее больше, чем тот в нем. После выхода “Выбранных мест…” Гоголь отправил ему книгу, и, очевидно, мнение отца Матвея о ней было резко отрицательным. Об этом мы можем судить по ответным письмам Гоголя. Так, в мае 1847 года он писал своему ржевскому корреспонденту: “Не могу скрыть от вас, что меня очень испугали слова ваши, что книга моя должна произвести вредное действие и я дам за нее ответ Богу”. По всей вероятности, отец Матвей упрекал Гоголя в учительстве, в излишнем увлечении светскими темами (в частности, он нападал на статью “О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности», как уводящую общество от церкви к театру), а Гоголь защищался тем, что «закон Христов можно внести с собой повсюду (…) Его можно исполнять также и в званьи писателя” (из письма от конца сентября 1847 года). И далее — в этом же письме знаменательная фраза, возможно, отзвук веймарских событий: “Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасенье души моей и во исполненье всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешел на то поприще. Если бы я узнал, что я могу в монастыре уйти от мира, я бы пошел в монастырь. Но и в монастыре тот же мир окружает нас, те же искушенья вокруг нас…”
Письма Гоголя к отцу Матвею Константиновскому проникнуты тем же разрывом между художественной и духовной сторонами его личности, который составлял содержание последних лет жизни Гоголя.
Отец Матвей, по-видимому, был одним из немногих, кто понимал смысл предсмертной трагедии писателя. “С ним повторилось обыкновенное явление нашей русской жизни,- говорил он.- Наша русская жизнь немало имеет примеров того, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской, или находя себя неспособными к прежней широкой деятельности, покидали все и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения (…) Так было и с Гоголем. Он прежде говорил, что ему “нужен душевный монастырь”, а пред смертию он еще сильнее пожелал его”.
Но неверно было бы представлять взаимоотношения Гоголя с ржевским протоиереем как идиллические и всецело отрицать его влияние на душевное состояние Гоголя в феврале 1852 года. Если отец Матвей и сыграл отчасти “роковую роль” в последний месяц жизни Гоголя, то вина его была скорее косвенной: он недооценил впечатлительность своего духовного сына, воспринявшего его наставления с буквальной точностью. Во время их последней встречи в доме графа Толстого беседы отца Матвея с Гоголем сильно подействовали на последнего. Подробности этих разговоров нам неизвестны, но их содержание отчасти передано доктором Тарасенковым со слов Толстого и протоиереем Ф.И. Образцовым. Отец Матвей напоминал Гоголю о греховности человека, об ответственности за свои действия и слова перед Богом, убеждал в необходимости строгого соблюдения поста. “Ослабление тела не может нас удерживать от пощения; какая у нас работа? Для чего нам нужны силы? Много званых, но мало избранных. За всякое слово праздное мы отдадим отчет…” Резкие и суровые речи так потрясли Гоголя, что однажды, не владея собой, он прервал проповедника: “Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!” На одном из последних свиданий отец Матвей потребовал от Гоголя отречения от Пушкина: “Отрекись от Пушкина. Он был грешник и язычник…”
К концу пребывания отца Матвея в Москве к Гоголю приходит решение поститься и говеть. Начиная с 5-6 февраля, он почти ничего не ест, большую часть ночей проводит в молитве. Тем не менее продолжает выезжать из дому. 7 февраля, в четверг, рано поутру едет в свою бывшую приходскую церковь, исповедуется и причащается там, вечером снова возвращается в ту же церковь служить благодарственный молебен, заезжает к Погодину, но, пробыв несколько минут (в доме были посторонние: Д.А. Ровинский и И.Е. Забелин), уезжает. В ночь с 8 на 9 февраля Гоголь услышал голоса, говорившие ему, что он умрет. В тревоге он позвал приходского священника отца Алексия (Соколова) и хотел собороваться, но, когда тот пришел, Гоголь уже успокоился и решил отложить совершение таинства. На следующий день он едет к Хомякову, играет там со своим маленьким крестником. 10 февраля Гоголь просит графа Толстого передать свои рукописи митрополиту Филарету, чтобы тот определил, что нужно печатать, а что не следует. Граф не принял бумаг, опасаясь утвердить в нем мысль о близкой смерти. С этого дня Гоголь перестал выезжать из дому. В ночь с 11 на 12 февраля, в третьем часу, Гоголь будит своего слугу Семена, велит ему растопить печь в кабинете и затем сжигает бумаги. Наутро он (по запискам Тарасенкова) говорит Толстому: “Вот, что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все. Как лукавый силен, вот он до чего меня довел. А я было думал разослать на память друзьям по тетрадке: пусть бы делали, что хотели”.В понедельник и вторник первой недели поста в доме графа (на верхней половине) служили всенощную. Гоголь едва смог подняться наверх по ступеням, однако отстоял всю службу. День он провел почти без пищи, ночь — в молитве со слезами. Граф, видя, как все это изнуряет Гоголя, прекратил у себя богослужение.
Физическое состояние Гоголя в эти дни резко ухудшается: очевидцы отмечали усталость, вялость, почти полное изнеможение — отчасти следствие обострения болезни, отчасти действие поста. Со слов Толстого известно, что Гоголь принимал пищу два раза в день, но очень мало: утром хлеб или просфору, которую запивал липовым чаем, вечером — кашицу, саго или чернослив. Но всего очень понемногу. К нему приглашали знаменитейших московских докторов, однако он наотрез отказывался от лечения (14 февраля, по свидетельству Хомякова, сказал: “Надобно меня оставить, я знаю, что должен умереть”). Граф Толстой стремился употребить все возможное для исцеления Гоголя: просил И.В. Капниста, которого Гоголь очень любил и уважал, уговорить его послушаться указаний медиков; ездил к митрополиту Филарету, чтобы тот подействовал на больного. Филарет велел передать, что “сама Церковь повелевает в недугах предаться воле врача”. Но ничего не помогало. Наконец, видя критическое положение, граф созвал консилиум, который принял решение лечить Гоголя насильно — от менингита, по диагнозу профессора А.И. Овера. С Гоголем обращались как “с сумасшедшим”, как “с человеком, не владеющим собой». Об этом рассказывает, например, в своих записках доктор Тарасенков.
Сохранилось свидетельство еще одного очевидца последних дней жизни Гоголя — фельдшера А. Зайцева, крепостного помещицы Е.А. Беляковой, принимавшего непосредственное участие в лечении. В январе 1852 года он приехал со своей больной госпожой в Москву из Симбирска после того, как местные медицинские светила не смогли ее вылечить. В Москве Ф.И. Иноземцев, осмотрев больную и увидев, что она безнадежна, отказался ее лечить. Но московские знаменитости — доктора Овер и Клименков — взялись за лечение. В один из визитов Зайцев, по указанию врачей, ставил Беляковой пиявки, и Овер попросил, чтобы она отпустила фельдшера к одному больному, которому также была необходима эта процедура. Этим больным был Гоголь. После насильственного лечения, которому Гоголь, как мог, сопротивлялся, но безуспешно — врачи держали его за руки,- фельдшер остался с ним наедине до прекращения кровотечения. “Спустя некоторое время,- рассказывает Зайцев,- больной успокоился и спросил меня: кто я? Я в коротких словах передал ему свою незатейливую автобиографию. Будучи им обласкан, я осмелился сказать ему, что читал некоторые из его сочинений и что вообще люблю почитать и даже пробую писать, конечно, для себя, и что у меня написано маленькое стихотворение на смерть моей давно умершей матери. Гоголь просил, чтобы я прочел ему это стихотворение, что я и исполнил на другой же день. Гоголь прочел его и сделал некоторые поправки. Вот эти четыре строчки стихотворения.
…А этой скорби будет много
В печальной жизни сироты,
Но будет мать молить у Бога,
Чтоб нес с терпением ее ты…
Подчеркнув кое-где карандашом, Н(иколай) В(асильевич) со слезами в голосе сказал: “Да, скорби будет очень много”, затем, посмотрев на меня долгим, испытующим взглядом, в глазах его стояли слезы, он тихо промолвил: “Читай больше, друг мой”.
Н(иколай) В(асильевич) подарил мне томик своих сочинений, в котором две повести “Портрет” и “Невский проспект”, и, взявши со стола ермолку, шитую серебряными нитями по голубой шелковой материи, подал ее мне со словами: “Возьми это на память обо мне”, и тихо, тихо сказал: “прощай” и повернулся к стене лицом; я заметил, что Гоголь плакал. Я вышел от него тоже с глазами, полными слез…”.
Насильственное лечение, которому подвергался Гоголь, ускорило смерть. Перед кончиной он дважды соборовался и приобщался Св. Тайн. Последнюю ночь Гоголь был уже в беспамятстве. 21 февраля, в четверг, около восьми утра, его не стало.
В этот же день, сразу после кончины, стало известно о сожжении бумаг. Современники были уверены, что уничтожена рукопись второго тома “Мертвых душ”. Была названа и дата сожжения — ночь с 11 на 12 февраля. Первым публично объявил о сожжении глав второго тома Погодин в некрологе Гоголю: «Поутру он (Гоголь. — В.В.) сказал гр. Т(олстому): вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно на то определенные, а сжег главы “Мертвых душ”, которые хотел оставить друзьям на память после моей смерти”.
Но сам Погодин не был рядом с Гоголем в последние дни и писал со слов графа Толстого. Перед публикацией Погодин послал Александру Петровичу рукопись некролога с запиской (ныне хранится в Рукописном отделе Пушкинского дома): “Вот что я набросал.
Сделайте милость, граф, поправьте, дополните, сделайте что угодно, — но только, прошу вас, поскорее: книга моего журнала должна выйти завтра.
Мне показалось совестно пройти молчанием — что мы за неучи, — но я ничего не знаю, и написал только, что вы рассказали. Так вы и докончите ваше доброе дело”. Толстой, просмотрев рукопись, писал Погодину: “Думаю, что последние строки о действии и участии лукавого в сожжении бумаг можно и должно оставить.- Это сказано было мне одному без свидетелей: я мог бы об этом не говорить никому, и, вероятно, сам покойный не пожелал бы сказать это всем. Публика не духовник, и что поймет она об такой душе, которую и мы, близкие, не разгадали. Вот и еще замечание: последние строки портят всю трогательность рассказа о сожжении бумаг”. Однако Толстой оговаривал, что он болен и просил Погодина: “во всяком случае, нисколько не останавливаться за моим мнением, которое есть мнение больного”. Погодин и сам сомневался в целесообразности публикации этих строк, о чем сообщал в ответной записке Толстому, но все же поместил их.
Что именно сжег Гоголь? Версии современников и позднейших биографов разноречивы. Большинство считало, что погибла беловая законченная рукопись второго тома “Мертвых душ” (были и другие варианты: книга о литургии, политически опасные бумаги — вплоть до уже упоминавшейся версии о том, что Гоголь вовсе ничего не сжигал, а бумаги были присвоены графом Толстым). Все эти гипотезы не имеют документальных подтверждений, тем более что мы даже не знаем, был ли Гоголем закончен второй том или нет.
Наиболее веским аргументом в пользу сожжения завершенного второго тома служат слова Тарасенкова: “Литургия” и “Мертвые души” были переписаны набело его (Гоголя. — В.В.) собственною рукою, очень хорошим почерком”. Однако Тарасенков, как и все остальные мемуаристы, основывался в первую очередь на рассказах Толстого: он не мог видеть воочию рукописей второго тома, поскольку был приглашен к Гоголю 13 февраля (то есть сразу после сожжения), а Гоголь принял его только 16-го.
Широко распространено мнение, что Тарасенков был лечащим врачом Гоголя. На самом деле это не так: по свидетельству В.О. Шервуда, он был домашним врачом семьи Толстых. Как следует из собственных записок Тарасенкова, он видел Гоголя во время его предсмертной болезни всего три раза: 16, 19 и 20 февраля. До этого они были едва знакомы. Толстой пригласил Тарасенкова как специалиста-психиатра после сожжения рукописей, когда Гоголь был заподозрен в сумасшествии.
Отдельные главы второго тома Гоголь читал своим знакомым, больше всех — Шевыреву: до седьмой включительно. Но это были, по всей видимости, только наброски. 2 апреля 1852 года Шевырев писал Синельниковой: “Из второго тома он читал мне (…) семь глав. Он читал их, можно сказать, наизусть, по написанной канве, содержа окончательную отделку в голове своей”.
Последний, кто ознакомился с главами второго тома “Мертвых душ”, был отец Матвей — вероятно, это было во время их последней встречи с Гоголем незадолго до сожжения рукописей. Отцу Матвею нередко приписывают даже то, что именно он толкнул Гоголя на это. Сам отец Матвей так отвечал на это обвинение: “Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь 2-й том “Мертвых душ”?
“Неправда и неправда… Гоголь имел обыкновение сжигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстановлять их в лучшем виде. Да едва ли у него был готов 2-й том: по крайней мере, я не видал его. Дело было так: Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписаниями: Глава, как обыкновенно писал он главами. Помню, на некоторых было надписано: глава I, II, III, потом должно быть 7, а другие были без обозначения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказывался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочитал. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых… во мне нет, да к тому же еще с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски… только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями”. Свидетельство отца Матвея крайне важно для нас потому, что это едва ли не единственный человек, который в то время мог быть для Гоголя авторитетом, даже более — судьей его труда, приобретшего для самого автора не столько литературное, сколько нравственное значение. Трудно предположить, что Гоголь, имея законченный беловик, дал ему на суд разрозненные тетради с набросками. Вероятно, и Шевыреву, и отцу Матвею были известны одни и те же главы, и, скорее всего, именно эти главы были уничтожены Гоголем в ночь с 11 на 12 февраля.
Существует еще несколько не попавших в поле зрения гоголеведов (или истолкованных неверно) свидетельств современников о сожжении рукописей — точнее, о следах сожжения. Широко известны воспоминания князя Д.А. Оболенского, пришедшего в дом, где умер Гоголь, на следующий день после его кончины. “От гр. Толстого узнал я все подробности сожжения рукописей. Убитый горем, вошел я в комнату, среди которой стояла кафельная печь, еще полная пепла от сгоревшей рукописи”.
А. Белышева, приводя эти воспоминания, обвиняет автора едва ли не в лжесвидетельстве:
“Вот уж поистине усердие паче чаяния! Рукопись сжигалась 11-12 февраля. Неужели в эту холодную зиму не топили целых одиннадцать дней!”. Исследователь не принимает во внимание тот очевидный факт, что комнаты, где произошло сожжение, в то время действительно могли не топиться: они были нежилыми. Эти две комнаты, в которых жил Гоголь, пустовали с тех пор, как граф Толстой перевел его в другую спальню в левой части дома, где было теплее. В этой спальне Гоголь провел последние дни жизни, здесь он и умер. Брат А.О. Смирновой Л.И. Арнольди, посетивший Гоголя накануне его кончины, вспоминает: “Гоголь, видно, переменил комнаты в последнее время или был перенесен туда уже больной, потому что прежде я бывал у него от входной двери направо, а теперь меня ввели налево, в том же первом этаже”.
Сожжение же произошло именно в нетопленом кабинете, что видно из рассказа слуги Семена в передаче графа Толстого. Не доверять свидетельству Оболенского, думается, нет оснований. Мемуарист описал то, что слышал от Толстого и видел собственными глазами. Об этих остатках рукописей вспоминают и другие очевидцы. Приведем два письма близко знавшего Гоголя композитора А.Н. Верстовского к директору императорских театров А.М. Гедеонову. Первое письмо датировано 23 февраля 1852 года. “Вчерашнего числа, желая навестить на днях занемогшего писателя нашего драматического Гоголя, я наехал на его кончину — и сколько ни было мне грустно видеть эту картину, не менее того жаль было видеть остатки сожженных лепестьев многих его сочинений. Это приписывают уже сумасшествию последних минут его жизни… Какой-то фатализм овладел им совершенно. Ничтожное средство могло спасти его, но он умер с тою неизменною мыслию, что если ему суждено определенно жить, то он не умрет”. В другом письме (от 9 декабря 1852 года), после представления драмы А. де Виньи “Чаттертон” (о самоубийстве гениального поэта, затравленного врагами), Верстовский вновь обращается к обстоятельствам, сопутствующим смерти Гоголя: “Глядя на эту
Деятельность Международного Фонда единства православных народов в 2001-2002 годах