Україна Православна

...

Официальный сайт Украинской Православной Церкви

Сергей Аверинцев. Солидарность поколений как фактор гражданской свободы

С 30-ГО СЕНТЯБРЯ ПО 6-ГО ОКТЯБРЯ ЭТОГО ГОДА В КИЕВО-ПЕЧЕРСКОЙ ЛАВРЕ ПРОШЛА МЕЖДУНАРОДНАЯ КОНФЕРЕНЦИЯ «СЕМЬЯ В ПОСТАТЕИСТИЧЕСКИХ ОБЩЕСТВАХ»
Эта международная богословско-философская встреча была посвящена чрезвычайно актуальной для православной мысли теме «богословия семьи». В конференции приняли участие известные православные богословы: академик Сергей Аверин-цев (Москва), игумен Иларион Алфеев (Москва), а также киевские философы Константин Сигов и Виктор Малахов. Инициа-торами конференции выступили Украинская Православная Церковь и киевское издательство «Дух и Литера». Главой оргко-митета по проведению конференции является Преосвященный Митрофан, епископ Переяслав-Хмельницкий, викарий Киев-ской Митрополии, управляющий делами УПЦ. Доклады, семинары и обсуждения будут посвящены темам: «Брак: начало семьи», «Образ православной семьи», «Семья и молитва: участие в богослужении», «Дети, семья, школа», «Тема семьи в СМИ», «Киевские священнические семьи: Глаголевы и Едлинские», «Солидарность поколений и духовная традиция».

СОЛИДАРНОСТЬ ПОКОЛЕНИЙ
КАК ФАКТОР ГРАЖДАНСКОЙ СВОБОДЫ

Сергей АВЕРИНЦЕВ

Среди мучеников и исповедников недавних времен, которыми так щедро прославил Господь Русскую Православную Церковь, мы снова и снова встречаем священнические двоицы, диады, в каждой из которых подвиг отца бывал в стойкой верности продолжен сыном. Духовно-парадигматический смысл таких двоиц выражен, например, в словах новосоставленного тропаря священномученику Сергию Мечеву, родному сыну праведного протоиерея Алексия Мечева, пастыря знаменитого «Маросейского» прихода в Москве: «От корене праведнаго прозябл ecu [...], пред Богом во узах и до смерти предстоя». Верность сына во узах и до смерти безупречному примеру отца — без сомнения, самый утешительный случай отношения отцов и детей, какой только может быть. Для нас, людей верующих, оба — прежде всего свидетели веры. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что в контексте более мирском и гражданском оба могут быть с полным основанием рассматриваемы как герои мирного сопротивления тоталитаризму, показавшие пример единодушия в неустрашимой защите одного из неотчуждаемых человеческих прав — права на верность своим убеждениям. (В качестве москвича я подумал об этих именах; здесь, в Киеве, сами собой вспоминаются другие, хотя бы имена отца и сына — Александра и Алексия Глаголевых.)
Мне хотелось начать с мысленной оглядки на такие примеры, чтобы от них получить должный критерий и правую меру для рассмотрения менее светлых областей реальности.
Наше время, — конечно, не первое, которое по опыту узнало о проблемах и трудностях в общении между поколениями. Любая эпоха знала эти трудности, и даже конвенциональное прикрашивание не могло всерьез сделать их сколько-нибудь менее заметными. Отказ от всякого прикрашивания сам по себе оправдан; но нельзя не чувствовать, что в наше время слишком ощутима активная заинтересованность в том, чтобы как можно больше приблизить генерационное разобщение к теоретической и фактической абсолютизации. Достаточно очевидна коммерческая заинтересованность в этом определенных инстанций, например, индустрии, обслуживающей «молодежную субкультуру», автомобильной промышленности, добивающейся ухода в прошлое практики пользования общим семейным автомобилем и уверенно инструментализирующей идеологические мотивации для поощрения каждого атомизированного члена семьи в его желании обладать во что бы то ни стало собственным автомобилем; но всё это неинтересно.
Гораздо интереснее и серьезнее случай, когда к борьбе против солидарности поколений побуждают более или менее подлинные идейные мотивы, связанные с сегодняшней программой либерализма. Должен сделать личное признание: до тех пор, пока я не мог наблюдать жизнь современной Европы с близкой дистанции, слово «либерал», освященное для русского уха примером Пушкина, нравилось мне куда больше, чем слово «демократ», профанированное словосочетаниями вроде «народная демократия», и мне было непонятно, почему современные католики, заявляя себя приверженцами демократии, весьма настороженно относятся к «либерализму». Сейчас я смотрю на вещи иначе и воспринимаю затеваемую современным либерализмом программу всеобщего перевоспитания человечества как угрозу демократии, а себя, подумать только, ощущаю на стороне демократии! Но это так, отступление. Попробуем взглянуть на вещи серьезно и непредвзято: а может быть, современные либералы, переводящие в скучную прозу каждодневное умонастроение, которое было в Сорбонне 1968 г. романтическим бунтом, видящие в реликте «сыновних» и тем паче «дочерних» чувств представителей молодых поколений подлежащий выкорчевыванию эмоциональный резерв для возвращения «авторитаризма», «репрессивизма» и в конечном счете тоталитаризма, — всё-таки правы? Правы не с наших, христианских, но со своих собственных, секулярно-гражданских позиций? Ведь они так любят ссылаться на то, что т. н. «крепкая семья» с до тошноты послушным младшим поколением была базой всех тоталитарных режимов!
Я думаю, что для начала ложной, исторически, фактически ложной является представляемая ими картина тоталитаризмов, якобы с самого начала занятых насаждением тоскливого семейного благонравия. Дело не так просто.
У каждого тоталитаризма с ходом времени обнаруживаются два лица, точнее, две личины, в его отношении к ценностям семьи, и личины эти весьма разнятся между собой. Довольно понятно, что на памяти последующих поколений остались личины, употребительные под конец той или иной тоталитарной эпохи и связанные с искусственной имитацией культа семьи как «ячейки общества». Однако для самой сущности тоталитаризма характерен путь от стратегии заигрывания с отменой всех традиционных моральных табу — к стратегии их ужесточения: можно вспомнить и движение национал-социализма от мечтаний о «мужских союзах» и однополой любви героических спартанцев, достаточно ощутимых еще в книге Альфреда Розенберга «Der Mythos des 20. Jahrhunderts» и, кажется, довольно важных для повседневности SA, — к репрессиям против гомосексуалистов, отправляемых в лагеря, и контраст между ранне-большевистской игрой в сплошное «раскрепощение» и сталинской игрой в восстановление идеала «крепкой» семьи. Никак нельзя согласиться с лауреатом пулитцеровской премии американским журналистом Гедриком Смитом, автором известной книги «The Russians» (1976), когда он, не совсем поняв жанровую принадлежность цитируемого им ленинского высказывания, находит всю атмосферу 20-х годов «викторианской», — должно быть, ему никто не рассказывал об акциях «Долой стыд» и тому подобном. Это позднее придут благонравные плакаты и сладкие стишки про маму, про учительницу и всё такое. Но важно, что смысл той и другой тактики — один и тот же: стремление тоталитаризма систематически вытеснить все человеческие отношения и подменить их собой. И ранний советский строй с его ставкой на комсомольцев — «Коммунизм — это молодость мира», — и ранний национал-социализм имел явственные черты «молодежной культуры», и при всем различии между организацией Wandervogel1, когда-то распущенной гитлеровцами, и SA, люди во многом сходного типа искали в них удовлетворения той же потребности в специфически юношеской, поколенчески окрашенной утопии.
Не надо забывать то, что часто забывается, а младшим поколениям и вовсе неизвестно: целый ряд бытовых навыков, впоследствии весьма энергично усвоенных советским официозом, на какое-то время подпадал осуждению новой идеологии. Прежде, чем легитимировать столь важное для семьи торжество вокруг елки на грани двух годов, прежде, чем ввести новогоднюю — разумеется, не рождественскую! — ёлку даже в Кремле, «новый быт» прошел через осуждение ёлки вообще как «мещанства». Этот символ суверенности семьи был в 20-е годы таким же подозрительным, как, скажем, «Gaudeamus», символ университетской суверенности2. Потом всё это «возрождалось» сверху — так же искусственно, так же нарочито, как отменялось до того. Но вопрос не сводим к эксцессам раннебольшевистского экспериментаторства, как и к контрастам между ним и сталинистским квазиреставраторством. Между «левацкими» эксцессами и приходящими затем реставрациями есть не только контраст, но и содержательная связь в процессе отмены суверенитета семьи. Ёлка перестает быть чем-то, что сохраняется в семье без оглядки на внешние семье инстанции: её отбирают — и затем даруют сверху; без отобрания невозможно было бы дарование. Всё, что просто так, само собой, не спрашивая идеологии, существует в жизни людей и специально в семье, оценивалось как «мещанство». Споры о границах «мещанства», столь заметные в советских песенках предвоенной поры,- мещанство ли резеда, галстук и т. п. — важны, в конце концов, не тем, в какую сторону они решаются, а тем, что любое решение по своей сути отменяет суверенитет жизненной данности. Семья, члены которой могут при случае жаловаться друг на друга в партком, — уже не совсем семья, это нечто иное.
Мне кажется очевидным, что если бы семейные отношения у наших народов были крепче, если бы их не удалось расшатать, ка-ждодневная жизнь не могла бы принять такого характера, который она — увы! — принимала. Я слыхал в детские годы от старушки деревенского происхождения рассказ о том, как в их деревне еще перед тем, как их церковь была сломана, местные комсомольцы в престольный праздник залезли на колокольню и поливали своей мочой крестный ход, т. е. собственных пап и мам, бабушек и дедушек… Еще раз — это были местные парни, не какие-нибудь посланцы из города, тем паче не инородцы. Такой эпизод заставляет серьезно задуматься над тоталитарной эксплуатацией генерационных разногласий.
Тем важнее становилась в эти годы семья для тех, кому она служила заградительной стеной против жизни, «как у всех». Но об этом я не могу говорить в тоне объективированного анализа, а только в тоне личного признания. Позволяя себе несколько таких признаний, я весьма далек от того, чтобы видеть в себе на протяжении моей жизни образец гражданского мужества — какое там! Но если у меня с ранних лет была, если не решимость к действию, то хотя бы внутренняя независимость, давшая мне силу засесть за изучение тех материй, которыми я всю жизнь занимаюсь, — я обязан этим всецело старшим по возрасту, начиная с родителей и их друзей.
Мой отец родился в 1875 г., в один год со Швейцером и Т. Манном; его однокурсником и собеседником в студенческие годы был Сергей Маковский. После окончания естественнонаучного факультета Петербургского университета он был послан совершенствоваться в Гейдельберг, потом некоторое время работал на биол. станции подле Неаполя и в Африке. Моя мама была на четверть века моложе, однакож успела мельком увидеть Льва Толстого и кончить гимназию в г. Подольске. То, что я был окружен с детства книгами по истории и т. п. со «старорежимной» орфографией, рассказами отца о старой Европе (и об Африке), рассказами его друзей о старой русской культуре — очень важно; но это не самое важное. Важнее было другое: опыт солидарности с атмосферой этого круга перед лицом совсем иной атмосферы окружающего общества. (Моя будущая жена подрастала тем временем на Северном Кавказе в обстановке суровой провинциальной скудости, но ее опыт солидарности со старшими был совершенно таким же. Поэтому и нам, повстречавшись, было легко понять друг друга.)
Я никоим образом, Боже избави, не собираюсь изображать себя как идеального сына. Я даже не намерен придавать чересчур идеальных черт моим родителям. Ежедневная, ежечасная совместная жизнь, тем более в пространстве единственной комнаты коммунальной квартиры, где все каждый миг на глазах друг у друга, не могла вовсе обходиться без недоразумений и огорчений. И всё же именно эта тесная комната становилась для моей души и для моего сознания подлинным Отечеством в самом патетическом смысле этого патетического слова. Однажды лет в пятнадцать, обуреваемый бурными эмоциями teenager’a, я так и сказал моему тогдашнему собеседнику, старому другу моего отца, о котором еще пойдет речь дальше: «Моя Родина — вот эта комната, другой у меня нет!» (А он ответил: «Да, всё так, другую у тебя отняли.») А много лет после этого на вопрос старшей собеседницы: «Неужели тебе никогда не хотелось сбежать из дому?» — я ответил: «Как Вы не понимаете: из осажденной крепости не сбегают».
Только что помянутого мной друга моего отца звали Николай Иванович Леонов; он успел до революции выпустить книжку стихов, живее всего интересовался историей культуры, однако с середины 20-х гг. отправился в Бухару преподавать географию. Это явно был для него единственный шанс выжить, не сломившись. Вот его стихи о раннесталинском времени в Бухаре:
Памяти коснеющей не верьте! И т. п.
Он был моим постоянным ментором в те годы, когда ему было около шестидесяти, а мне около четырнадцати. От него я впервые услышал имя Марины Цветаевой — и ее стихи о рябине. Но это не самое важное. С наибольшей благодарностью я вспоминаю сегодня, как решительно, даже сурово пресекал он мои отроческие попытки отдать дань конформизму и хоть отчасти подстроиться к тому миру, который начинался за порогом родительской комнаты. (И он же возил меня к Пасхальной всенощной в только-только открывшуюся после войны Троице-Сергиеву Лавру.) Вместе с ним я должен назвать и других, например, Серг. Иван. Юренева, — и всю дружескую среду вокруг моих родителей.
И теперь я возвращаюсь от моих личных признаний к соображениям общего характера. Еще раз, я вовсе не отрицаю ни того, что и у меня не было — прежде всего по моей вине, но не всегда — некоей небывалой гармонии в отношениях со старшими, ни того, что не всем везет в их начальном опыте так, как повезло мне. И в любом случае определенная мера поколенческого несогласия вытекает из объективно данной разнородности опыта поколений. Но ведь несогласие, не вырождающееся в разобщение, спор, не приводящий к ссоре, сам по себе дает нашим мыслям диалогическое измерение. Да, мы видим что-то, чего не видят старшие, но они видели то, чего заведомо не видели мы, и наше разномыслие с ними заставляет задуматься, дает толчок мысли — при условии, что мы принимаем их опыт всерьез наравне с собственным. Спор с родителями, даже тогда, когда он болезнен, заставляет заново продумать свою собственную позицию, а это уже делает невозможным бездумное повторение брошенного mass media лозунга.
Далее, я отдаю себе отчет в том, что моя юношеская солидарность со старшими была обусловлена специфической, неповторимой ситуацией тоталитаристского времени, т. е., как нынче говорят, нас сплачивал image of enemy. Сейчас, слава Богу, та эпоха прошла; но никто не обещал нам, что тоталитаризм не вернется, — а если он всё-таки вернется, он заведомо придет в совсем иных формах, под другими лозунгами. Человеческий материал, который ему нужен, — это люди, готовые бодро подхватывать и хором повторять готовые слова; какие это слова — не так важно, они могут быть взяты из безупречно либерального набора. Никогда не забуду демонстрации венских молодых людей, скандировавших: «Eins, zwei, drei — Palestine frei!» Перед какими проблемами стоят реальные евреи и реальные арабы, а тут никаких проблем, им всё объяснили по телевизору — eins, zwei, drei! Если я в чем вижу опасность нового, «ползучего» и поначалу, может быть, совсем бескровного тоталитаризма, так в этом настроении. Их выучили не слушаться старших — но тем более некритически слушаться поколенческой моды, которой уже никто не смеет возразить. А потому будем просить у Бога, чтобы трудный, подчас огорчительный диалог поколений не прервался.
1. «Перелетная Птица», немецкая молодежная организация начала века, культивировавшая практику пеших туристских походов (и, кажется, многого в этом отношении достигшая); господствовавшим настроением была постромантическая утопия, отчасти напоминавшая раннего Гессе.
2. О таком отношении к старой латинской песне я был наслышан от моей матери, окончившей гимназию в самом 1917 году, так что ее студенческая пора пришлась на первую половину 20-х гг.