Свящ. Владимир Зелинский. У самого истока глагола
«У САМОГО ИСТОКА ГЛАГОЛА»
(СЕРГЕЙ АВЕРИНЦЕВ: ОПЫТ ПОСТРОЕНИЯ КУЛЬТУРЫ)
Свящ. Владимир Зелинский
«Крины молитвенные»
Принимаясь за это размышление о Сергее Сергеевиче Аверинцеве, я прежде всего обращаюсь к его стихам. Стихи эти хотелось бы назвать «молитвенными кринами», как иеромонах Киприан Керн назвал свою книгу о литургической поэзии, чьи слова, как стебли цветов, чуть сгибаются под легкой, бесплотной тяжестью молитвы.
Боже, слова отбегают
от утлого жилища человека
к чувству нашему плотскому
неразгаданно безучастны;
отбившись от руки, блуждают.
Как псы одичалые воют:
лучше им к Тебе возвратиться,
к Твоей приникнуть святыне.
«Процвела есть пустыня, яко крин, Господи…», — сказано в Ирмологионе . Когда думаешь о среде, о почве, из которой вырос «феномен Аверинцева», образ пустыни, «процветшей» как лотос (по-славянски крин), приходит на память сам собой. Конечно, менее всего можно услышать в его словах вой одичалых псов, скорее перед нами фигура нериторического покаяния, потому что слова его никогда не блуждают, отбившись от руки, а скорее ныряют в глубину в поиске сокровищ с потонувших кораблей, а, добыв их, очищают от водорослей и тины… Кажется, аверинцевские слова сохраняют в себе запах тех глубин, они дышат милой стариной и теплотой недавно погасших алтарей, на которых греки приносили жертвы, пахнут морями и проливами, через которые когда-то прошел Одиссей, возвращаясь на родину…
«Многих людей города посетил и обычаи видел…».
Путь Аверинцева, который можно проследить по всем пройденным им городам и «посещениям», — это всегда молитвенное возвращение к святыне.
«Ключ » Гераклита
Всякое творчество можно рассматривать в разных «ключах», которые мы вправе одолжить у самых неожиданных авторов. С давних пор я пытался разгадать загадку Аверинцева, пользуясь «ключом Гераклита». В памяти моей засел один его фрагмент, оставшийся, как и все у него, темным и неразъясненным: Он гласит: «Многознание уму не научает; иначе научило бы…» (В 40) — и далее следуют имена гераклитовских оппонентов, Гесиода, Пифагора и других. В те годы, когда имя Аверинцева уже элитарно шелестело по московским библиотекам, избранным аудиториям, нередко и толстым журналам, я, отталкиваясь от атмосферы клубного снобизма, обращал гераклитовский стих именно против него как горделивого носителя или, как мне казалось, носильщика бесполезных сведений. Знания, накопленные им, и тогда и теперь поражали блеском, казавшемся мне почему-то блеском монет, перебираемых скупым рыцарем на глазах завистливо изумленных слушателей. Неофит 70-х годов, не без иронии смотрел я на стаи молодых богоискателей, слетавшихся к тарелке липкого меда учености под названием «лекция Аверинцева», вспоминая, вероятно, не к месту, евангельские слова о купце, распродавшем свои богатства ради единой жемчужины… Короче говоря, «многознание уму не научает…», «умом» же, логосом, лотосом-крином, было для меня лишь то внутреннее знание, расцветающее в Слове, которое было в начале у Бога и в начале у человека, и рядом с ним все прочее казалось грудой стекляшек.
Чем же было само внутреннее знание, не желавшее найти себя ни в каких знаниях внешних? Оно казалось силой, действующей в вещах, противостоящей хаосу многих бесполезных инструкций о культуре и мире, самой скрытой сутью реальности, «алетейей» в толковании Мартина Хайдеггера 16-го фрагмента Гераклита , т.е. истиной, раскрывающейся из тайны, в которой бытие являет себя человеку. Эта истина не может быть добыта никакой археологией знания или учеными экскурсами в культуру. Ведь культура может ослепить нас отражениями человеческой самости, разорвавшей со Словом Божиим. И сегодня так думают многие, противопоставляя культуру не столько Слову, сколько культу, как нечто заведомо бесполезное, отвлекающее от «алетейи», т.е. истины церковности или «единого на потребу”. Как будто широта и разнообразие культурных пейзажей только заглушают речь ума или логоса в нас, затемняют свет тайны, идущей от логоса, Слова и прикасающейся к нему веры.
Говорю об этом столь подробно именно потому, что думаю теперь иначе. Протест против бездушности информационных хранилищ был, по сути, поверхностным, не принимающим в расчет того аверинцевского «безмолвия Слова», которое может быть скрыто даже и в самом многословном разветвленном знании. Но, услышав однажды стоявшую за ним «ту полноту, какой названья нет» (Вячеслав Иванов), я уж не мог оторваться от этого богатства безмолвия, рассеянного в аверинцевских текстах с внешним обилием их культурных воспоминаний, от того, что с самого начала было насыщено напряженным молитвенным диалогом, растущим из удивления, которое передается слушателям.
Так что, если «поверять» гармонию алгеброй, а Аверинцева Гераклитом, коль скоро мы с него начали, я предпочел бы сегодня другой фрагмент, 54, который гласит:
«Неявная гармония лучше явной».
И вот эту неявную гармонию удалось построить из множества осколков, островов, по которым разбросано племя аверинцевских знаний. Ибо «материальная сила — [даже когда речь идет о "материи" мысли (В.З)] — позволяет сбыться духовному смыслу».
«Архипелаг Аверинцева»
Константин Сигов в своем послесловии к сборнику «София-Логос» удачно назвал это скопление архипелагом, «универсальным путешествием знаний от А до Я» . Но «А» у Аверинцева находится повсюду: у греков, с которых он начинал, у древнерусских книжников, к которым он пришел, в акафисте Божией Матери, мудрость которого он помог нам открыть, у Отцов Церкви, с которыми он никогда не расставался, у Владимира Соловьева, ставшего его собратом, у Ахматовой, Цветаевой, Вячеслава Иванова и других поэтов, вечных его спутников, у Вальтера Бенджамена, Рильке, Тракля, Юнга, Маритена и многих других, бывших его попутчиками или скорее друзьями… И во многом разном другом.
Но при всем этом Аверинцев никак не стал ходячим тезаурусом, исполняющим должность энциклопедии мировой культуры. Если вглядеться в путь его мысли, как будто перегруженной, но вместе с тем подвижной и легкой, мы почувствуем, что настоящее «А», ее «архэ», начало лежит в безмолвии, «у самого истока глагола», как он скажет впоследствии. Родившись из созерцания, его слово следует по своему кружному пути, чтобы в конце его вернуться к тому же истоку. Именно этот исток, остающийся нераскрытым, притягивает и завораживает нас. Может быть, потому что в каждом из своих спутников Аверинцев ищет друга и сообщника, совладельца общего секрета Премудрости, построившей себе дом или хотя бы временное утлое жилище, в конкретной судьбе, в конкретном стихе и скрытым за ним безмолвии. И вся эта полнота безмолвия-знания вручается любому из его внимательных читателей. Какой бы мы ни взяли аверинцевский текст — это всегда шедевр удавшегося, сбывшегося (как у Цветаевой: «душа сбылась») человеческого общения. Он, если воспользоваться одним из любимых аверинцевских словечек, «окликает» людей и понятия, и они оживают и молитвенно зацветают. «Герои» этих работ поворачиваются к нам какой-то просветленной своей стороной, озаренные сердечным светом, который падает на каждый из островов аверинцевского архипелага.
Словно эти острова находятся в перекличке и переписке между собой и с породившим их автором, которого по-настоящему можно услышать лишь в интонации доверительной беседы с глазу на глаз. Аверинцев умеет слышать, ибо с изумительной способности откликаться начинается его архипелаг, потому что другого он научает своему наречию и своему молчанию. И речь каждого из «островов» (идей, эпох или личностей) становится плотной и насыщенной, ибо собственный его голос сливается с голосом другого, не заглушая его, давая ему высказаться полностью, создавая тем самым звуковую материю для Премудрости, чей голос всегда полифоничен.
Ключ Мандельтама
«Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого Запада «, — писал Мандельштам о Чаадаеве, но, пожалуй, еще с большим правом можно отнести эти слова и к Аверинцеву.
Не случайно мы вспомнили об одном из самых близких ему поэтов, у кого легко найти множество словесных троп, которые могут привести нас к феномену Аверинцева. Искать и находить подобные, часто неожиданные пути от одного к другому — в этом один из его стилистических секретов. «Предметы друг от друга далековатые», по ломоносовскому определению поэзии, но связанные воедино создают эффект поэтической плотности, сгущенности и исторической конкретности. И такая плотность была своего рода сопротивлением слова в те годы, когда в мертвых, дурно пахнущих словах можно было увязнуть как в смрадном болоте. Оглядываясь на это болото сегодня, мы не найдем в нем аверинцевских следов.
«Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова», — писал Мандельштам в 1921 году в статье «Слово и культура» . Ощущение воздуха, которым было невозможно дышать, было самым точным определением той эпохи, которая вскоре убьет самого поэта. В те годы, когда юный Сергей Аверинцев только начинал свои тончайшие отношения со словом, козлиный дух уже не был духом смерти, по крайней мере физической, но был так тяжел, гнетущ и вездесущ, что давно уже казался всем нормальной человеческой атмосферой. Уже тогда, когда не веяло ни малейшей надежды, что все это однажды распогодится, он умудрялся дышать иным воздухом, который, казалось, выветрился уже десятилетия назад. Даже не говорить, а просто дышать, не принимая легкими болотных испарений, не становясь в позу врага врагов «козлиного духа» (героическое это противостояние, увы, так часто становилось губительным именно для того духа, который мы хотели бы защитить).
Поначалу скорее интуитивно, а затем, думаю, вполне сознательно он решил иметь дело только с «друзьями духа», которых он безошибочно умел находить. Я думаю, что сама его эрудиция рождалась не от неразборчивой жадности к многознанию, но из потребности дружбы, той именно дружбы, которая на эллинском языке называется philia, и отсюда его philo-logia, philo-sophia, которые у Аверинцева не суть науки, но состояния дружащей, любящей души. «И море и Гомер, все движется любовью», — вспомним еще раз Мандельштама, ибо аверинцевское море с его островами словно пронизано теплым Гольфстримом… Не на всех островах жили герои, в равной мере ему близкие, со-душевные, со-причастные его открытиям, но нигде нет у него тона отсечения, отсекающего не заблуждения, но всю личность другого. Метод Аверинцева — изощренность слуха, от коего рождается и диалог, диалог, настолько открытый к собеседнику, настолько его понимающий, что это понимание как будто мешает высказаться самому автору. Его собственную мысль нередко приходится ловить в текстах о другом, потому что всегда бывает нелегко провести границу между тем, где целиком он, и тем, где его уже нет совсем, но есть тот таинственный другой, кого, по Тютчеву, «позвали всеблагие как собеседника на пир». «Глубокая радость повторенья охватывает его, головокружительная радость» (Мандельштам), потому что Аверинцев умеет и любит находить себя в любом из собеседников. Оттого он остался удивительно свободен от охватившего всех (и особенно с начала дней свободы) неистового эго-словоизверженья, упоения мусорными кучами, публично выметаемыми из подвалов своего «я». Его острова перекликаются, посылают друг другу ночные дружественные огни, знаки, сигналы, ибо в основе их звучит одна и та же весть, только звучит по-разному в сотне разных интерпретаций, статей и стихов. «Стихотворение, — говорит Мандельштам, — живо внутренним образом, который предваряет написанное стихотворение «, и мы видим, как этот внутренний образ, созревший в Аверинцеве, угадывается, без устали поэтически созидается им в его собеседниках и друзьях. Внутренний этот образ он находит повсюду, потому что он живет прежде всего в нем, называется «Премудростью».
София, Шехина, Слово
Своего читателя Аверинцев всегда повышает в чине, вводит на равных в избранный, хоть и вовсе не тесный круг доверительных друзей, и всякий приглашенный им поневоле следует за ним, хотя и не всегда чувствует себя уютно на его глубинах и высотах.
Таким выглядит его приглашение к диалогу с Софией. «Лично мне кажется невозможным произносить имя города Киева, — говорит он в начале лекции в Киево-Могилянской академии по случаю присвоения ему профессорского звания Honoris causa, — без мысли о его святейшем Палладиуме, зовущемся собором Святой Софии» . Оборот «лично мне…», казалось бы, подчеркивает субъективность говорящего, который слегка извиняется перед слушателями за не к месту высунувшееся «я». Однако в этом зачине уже ощущается мягкая властность, не от характера идущая (ибо трудно найти более мягкого человека), но возникающая от атмосферы культа, в который мы вслед за автором готовимся вступить. И вот уже слушатель или читатель отправляется в путь по аверинцевскому архипелагу из порта по имени «святейший Палладиум», унося с собой в дорогу частицу его святости. «Тема этой работы одновременно и узка, и широка до неисчерпаемости», — начинается другая, более ранняя работа о Софии, и вот, начавшись от апсиды киевского храма, нить его повествования-мышления зарывается вглубь, уходит к своим корням у Прокла и Плотина, у Гомера и в Старшей Эдде и многих других. Премудрость окликает Аверинцева отовсюду, так что кажется, что путь его никогда не кончится, но таково уж свойство знаменитой славянской, так мощно проявившейся в нем, всемирной отзывчивости, заставляющей его всякий раз останавливаться и отзываться, когда его окликают. (Для сравнения: западный метод и ум тащит вас из пункта А в пункт Б как буксир, не делая никаких дальних, для дела бесполезных экскурсов, не взмывая ввысь, не ныряя вглубь, и пункт назначения вам всегда, как правило, известен). В аверинцевском же плавании важна сама душевность отклика, порой ничем не оправданная задержка в пути, какая-нибудь деталь, вдруг выплывшая из памяти, которая подается как приношение к невидимому алтарю, и он, собственно, и есть ваш пункт назначения. «Премудрость построила себе дом», но теперь эта постройка происходит на наших глазах, лишь совсем неискушенный читатель не заметит, что, сам того не желая, оказывается в этом доме, причем не извне, как «культурный наблюдатель», но изнутри, как участник культа, в который чувствует себя вовлеченным.
Мы минуем острова, на которых Премудрость оставила свой след, и причаливаем к Библии, к Слову, ибо в конце концов именно к этому материку приводит нас Одиссей-автор. Да простят мне слушатели вольность толкования, Слово в этом аверинцевском тексте рождается из Шехины, из сакрального присутствия, из проявлений Бога в мире, которое по смелой интерпретации автора оказывается как бы умноженным вторым «я» Его. Второе «Я» Бога и есть Премудрость, названная в книге Иисуса Сына Сирахова «дыханием силы Божией и чистым излиянием славы Его».
Шехина не только присутствует, осеняет или вселяется в нас (по аверинцевскому переводу молитвы Духу Святому), ее роль более деятельна: то, что рождается от нее, то, что озаряется ею, она собирает как птица под свои крылья. Она «художествует» в человеческом деянии, искусстве, устроении общества, молитве. «Собирая космические тела в устроенное мироздание, собирая мысли людей в дисциплинированный интеллектуальный космос, Премудрость собирает и земли, города, страны в централизованную сакральную державу. Ибо государство тоже есть ее «дом»» .
Позволю себе рискованную аналогию: «интеллектуальный космос» Аверинцева возникает из соединения многих «культурных» тел, фрагментов, лиц, встретившихся как бы случайно, без заранее обдуманного плана, но становящихся только благодаря интуиции, родившейся раньше текстов, неким культовым зданием, государством добрых знаний, державой открытий, страной премудрости, разумеется, чисто человеческой премудрости, слагающейся воедино в какой-то грандиозной фреске. В «сакральном интеллектуализме Премудрости» Аверинцева сакральность кажется надежно спрятанной за интеллектуализмом, но по мере умножения и духовного уплотнения его текстов мы видим, как она все более открыто заявляет о себе. Заявляет прямо, в качестве своего, аверинцевского исповедания православной веры.
Ведь можно исповедовать веру и так — рассказывая о накопленных ею духовных богатствах разума. «Веровать в единого Бога, — говорит Аверинцев о митрополите Иларионе, авторе «Слова о законе и благодати», но, наверное, мог бы сказать и о себе, — не просто святее, но и умнее, и потому умнее, что святее» . Впрочем, никогда бы он о себе ничего подобного не сказал и по смирению своему даже бы и не подумал. Но он на деле выявил этот, если не открытый им, то по-новому доказанный закон, принося уму все, что было открыто ему святостью, созерцанием Шехины или Премудрости, и собирая сокровища ума, всю память о встречах, беседах, диалогах, окликаниях — в открытой им для нашей эпохи святости знания.
«Capax Dei»
В «радости повторения», удивившей Мандельштама, т.е. в радости нахождения и узнавания залежей Премудрости или Шехины во множестве культурных пород, Аверинцев не повторяется, не останавливается в своем поиске, не священнодействует над прошлым ради сизой его древности. Раньше казалось, он никогда не решится выйти из своих уютных и достаточно просторных гаваней античности, но, оказывается, и на «корабле современности» он держится ничуть не менее уверенно. Речь идет не только об актуальности новых тем, о публицистике, в которой он проявил свое деликатное мастерство, но о чем-то бесконечно более существенном, о современности самого себя, о том, что может быть названо «здесь и теперь» в диалоге со Словом. Такой диалог полагается им в основу всякой культуры, которая вправе называться этим именем.
В этом суть его новизны, неповторимости, его аверинцевской вести. Он обращается к Слову, которое «было в начале у Бога» не для того, чтобы рассуждать о нем или описывать его опыт у других, но в нем творить и быть. Не для того, чтобы его осмыслить и создать еще один словесный памятник своему осмыслению, но остановиться в удивлении перед его тайной. Тайна заключается не в какой-то непостижимости или апофатичности, но в том, что сам он однажды назвал «богочеловечностью слова», имея в виду простое человеческое слово, кирпичик культуры, из которых Премудрость строит себе дом. Тайна — в самом Снисхождении Слова Божия, которое облекается в человеческую, подчас угловатую речь священных текстов. За этим классическим постулатом может скрываться и другой смысл, универсальный и мистический. Поэтому мы вправе утверждать, что внутренней логике этого же самого чуда в человеческом слове может быть вместимо невместимое Слово Божие; что человеческое слово, как это можно передать разве что непереводимой латинской формулой, «capax Dei». Правда, для этого человеческое слово должно преодолеть себя, выйти за собственные пределы, оставаясь вполне человеческим, но преобразуясь в нечто более чем человеческое» .
«Capax Dei» — дар человеческому слову, ставший возможным благодаря Воплощению, чей отсвет отныне лежит на всех человеческих словах, либо отталкивающих эту способность «светиться Богом», либо ее на себя принимающих, ищущих озариться Им. Слово стало плотью в Иисусе из Назарета, и это единственное событие в человеческой истории не может не отражаться (или затемняться) во всех человеческих словах. И не только словах, но и во всех логоносных актах человека, будь то любое из искусств, любое из наших действий. Открытие Аверинцева, одно из открытий, — в ощущении и подтверждении на множестве примеров этой неотклоняемой ответственности, коей облечен всякий человек христианской эпохи. Быть «сарах Dei», значит быть способным выразить, пусть даже своими косноязычными средствами, присутствие Божие среди людей, ту Шехину, ту Премудрость, то благовестие, которые нуждаются в нашей речи, будь эта речь словом, образом или поступком.
С недавних пор мы начали благочестиво повторять мысль о. Павла Флоренского о происхождении культуры из культа, разумея культ преимущественно как богослужение и не оставляя современной культуре иного права на выживание, кроме воспроизведения культовых богослужебных форм, прежде всего живописных или пластических. То, что в основе культуры, созданной Аверинцевым, лежит именно культ, несомненно, потому что в ней слово человеческое утверждает свою способность принять у себя присутствие Божие, которое нуждается в нашей славе, в доме, построенном нашими руками, и такое храмостроительство есть призвание каждого из нас.
«Отче, Чье Имя заповедно»
Многознание, как мы помним, уму не научает», однако ум может распорядиться многими знаниями так, чтобы сделать их участниками культа. Все знают, стелющийся и тающий дым, благоухание ладана, иератический характер жеста могут как-то приоткрыть нам икону. Они дают ей проявиться в нас, словно пролагают путь нашему зрению, открывающемуся для тайны, скрытой и в то же время явленной в образе, который для наших глаз может замереть в иконостасе и ослепнуть в музее. Но вот из этих жестов, как из земли, как из наших знаний, можно сделать то «брение», которое Иисус положил на глаза слепорожденного.
Когда-то работы Аверинцева казались мне лишь богатой коллекцией икон, отовсюду набранных и развешанных лишь согласно прихоти коллекционера. Постепенно эта лежавшая передо мной груда бесполезных шедевров превращалась для меня в дом молитвы, действительно убранный множеством удивительных образов, которые все вместе должны были открыть, обновить, научить видеть лишь одну настоящую икону — икону Премудрости или Имени. И все образа, фрески, витражи, лепнины на свой лад лишь это Имя озвучивают. Выстраиваясь в единый ряд, какой-то стихийно или сознательно слагающийся порядок, они прокладывают Имени путь к нашему зрению и слуху, уму и ведению. И оно в них — или через них — благовествует.
Вся тяжеловесная и в то же время столь легкая на подъем культура Аверинцева становится тонким, изысканным, но вполне православным культовым действием, служением перед иконой Имени Божия. Оно яснеет в густом кадильном дыме человеческих слов. Эта густота дает Имени проявиться и вместе с тем позволяет ему остаться незамеченным. Потому что на глубине своей Имя Божие совпадает с безмолвием, безмолвие же требует целомудрия и покоя. Возможно, по тугоухости я бы не расслышал безмолвия в текстах Сергея Аверинцева, если бы не пришли на помощь его стихи.
Отче, как в немощи детской,
у самого истока глагола,
да будут слова наши тяжки,
до краев безмолвием исполнясь.
Слова о немощи не случайны. Только человек, изведавший до такой изощренности и глубины силу слова в себе и в других, во многих своих собратьях по культу Премудрости, по служению Шехине, знает лучше других, что означает детская немощь, которая овладевает словами, когда мы пытаемся приблизиться с ними к «самому истоку глагола». Тайна иконы Имени или Слова Божия не всякой речью выговаривается, но скорее являет себя в предстоянии, молчании, молитве.
Мы молимся Тебе, Слово,
от начала бывшее у Бога,
выговаривающее без речи
молчания Его глубины…
Но еще до дивных этих стихов я понял, что все многие, доверху нагруженные «многознанием» речи Аверинцева несут в себе глубины молчания, именно того молчания, в котором каждый человек может лучше всего услышать, понять и принять другого. Все наши речи должны служить осколками Имени, исполненного до краев безмолвием, безмолвием, хранящим то заповедное имя, коим надлежит нам спастись.
Боже, Чье Имя заповедно,
дай каждое слово увидеть
на чернети смерти нашей,
на золоте Твоей славы,
ограненный гранями света,
словно камень ясный и твердый,
со всех сторон огражденным
сторожевою тишиною.
«Модель» или секрет Аверинцева
То, что я пытаюсь здесь выразить, — вовсе не панегирик одному человеку. Я, признаться, с трудом выношу какие-либо проявления культа личностей, даже таких необыкновенных и в необыкновенности своей смиренных, как Сергей Аверинцев, ибо «не нам, не нам, но имени Твоему» должен воздаваться всякий культ, любое поминовение. Архипелаг Аверинцева, как бы ни был он важен и интересен сам по себе, еще более важен и интересен как «рабочая» модель, организующая или созидающая культуру, и в этом качестве она применима к каждому. Пусть за спиной у нас не тысяча островов, населенных диковинными именами и трудными языками, а всего, может быть, каких-нибудь пять или шесть, пусть не море ассоциаций бурлит в нашей памяти, а образов за душой раз-два и обчелся и все они — копии копий, не это в конечном счете существенно. Существенен Тот, «Чье Имя заповедно», и все то в нас, что собирается, структурируется вокруг этого Имени и служит ему. Существенно отражение и безмолвие Имени в нас. Всякое культурное действие, всякое знание, которое мы усваиваем, не может быть для души пустым, бесполезным для Имени, праздным для Слова, непроницаемым для Света, который коснулся нас. То, что удалось Аверинцеву, может вполне выпасть на долю всякого, каков бы ни был род наших занятий, каким бы скромным ни было наше место на архипелаге культуры, на котором, догадываясь о том или нет, живет всякий человек на земле, ибо культура есть прежде всего созидание личности вокруг Имени Божия.
Суть культурной удачи не в размахе, поражающем глаз, но в про-свещености изнутри, идущей от безмолвия глагола, от полноты служения ему. Всякий может стать «Аверинцевым» в своем деле, своем существовании, потому что суть аверинцевского дела — открывать окна свету, наполнять слова Словом и знания Именем, ограждая их чуткой «сторожевою тишиною». Именно в этом умении собирать и передавать тишину знаниями, пусть даже многими, — один из секретов Аверинцева. Ни по какому тексту или учебнику этому не научишься, потому что путь к этой тишине каждый должен проложить сам, своими знаниями и словами, никому не подражая, никого не обожая, ни за кем не следуя, но лишь оборачиваясь на образец и прислушиваясь к таинству Имени в себе самом. Просвещение может стать языком этого Имени, причем каждая попытка построения культуры, каждый образ ее служения может донести нам нечто неведомое, то, что еще не открылось, но то, что может открыться только в таком-то конкретном человеке. Он именно для того и рожден, послан в мир, чтобы своим малым человеческим светом зажечь Свет, который просветил нас, чтобы человеческими знаками осветить и освятить Имя, таящееся в безмолвии. Ибо и в этом тоже заключается проповедь Евангелия, заповеданная Иисусом.
В Евангелии от Матфея есть фраза, которая многих может смутить. Говоря о приближении Страшного суда и Втором Пришествии, Христос пророчествует: «Не успеете обойти городов Израилевых, как приидет Сын Человеческий» (Мф. 10; 23). Мне всегда казалось, что мы, христиане, лишь едва начали обходить «города Израилевы», что Евангелие еще далеко не проповедано полностью, что безмолвное Имя Божие не нашло и малой доли тех человеческих имен, в которые оно должно облечься, что Слово еще не раскрыло всей ошеломительной своей новизны и прямизны, что полнота его далеко не разлилась по всем человеческим емкостям и сосудам, какие должна была бы наполнить, что священная тайна Троицы еще не взыскала, не успела призвать всех своих сотаинников и служителей, что «города Израилевы», рассеянные в нашей истории и в наших культурах, нашем будущем, не только не обойдены, но еще и не открыты…
На пути к тем городам, начавшемся, как в апостольские времена, еще в эпоху гонений и глухоты, Сергей Аверинцев стал одним из самых крепких, неутомимых паломников.